Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 4, 2004
Жиль Делёз. Переговоры. 1972—1990. Пер. с франц. и вступ. ст. В. Ю. Быстрова. СПб.: Наука, 2004.
234 с. Тираж 3000 экз.
Денис Скопин / Нижний Новгород
В своей книге о Делёзе Ален Бадью утверждал, что сегодня Делёз является нашим современником в ещё большей степени, чем десять лет назад1. За десятилетие, прошедшее с момента смерти Делёза, интерес к его мысли только прибавился. Философия Делёза сегодня востребована, о чем свидетельствует недавнее переиздание почти всех его работ парижским издательским домом Minuit.
Среди вышедших книг — сборник текстов и интервью на разнообразные темы, озаглавленный “Переговоры” (Gilles Deleuze. Pourparlers. Paris: Les ╛Еditions de Minuit, 2003. 250 p.). Все материалы сборника были опубликованы во Франции между 1972 и 1990 годами. Разбросанные по разным журналам, подчас различного формата, эти тексты были отобраны и сгруппированы по темам самим Делёзом. Последнее обстоятельство говорит о многом: в отличие от появившихся недавно сборников “Пустынный остров” и “Два режима безумия”, подготовленных Давидом Лапужадом и являющихся, с одной стороны, предложением, удовлетворяющим рыночный спрос на Делёза, а с другой — одним из продуктов активно складывающегося в последнее время “делёзоведения”2, в книге “Переговоры” Делёз представляет себя читателю сам, сознательно устраняя маловажные или неудачные, на его взгляд, тексты.
В первую тему, “От Анти-Эдипа до Тысячи поверхностей”, входят интервью Делёза, данные в момент появления этих интеллектуальных бестселлеров. Делёз разъясняет некоторые понятия, которыми изобилуют эти книги, говорит об их структуре и стиле. Здесь же находится любопытнейшее “Письмо суровому критику” — ответ, адресованный Мишелю Кресолю, молодому делёзианцу, обвиняющему мэтра в таких грехах, как буржуазность, “скованность”, пристрастие к дешёвым эффектам (пресловутые делёзовские ногти), и, наконец, “звёздность”. Делёз в снисходительно-отеческом тоне последовательно опровергает обвинения, оборачивая их против своего оппонента. Напоследок, и в качестве контр-критики в адрес Кресоля, он приберегает тяжкий для французского интеллектуала всех времён упрек в светскости и снобизме (с. 23).
Второй блок делёзовских интервью, посвящённый работам “Образ-движение” и “Образ-время”, объединён темой кино. Это одна из наиболее философичных частей книги. Делёз всегда интересовался работами выдающихся режиссёров, однако кино как таковое никогда не имело для него самостоятельной значимости: кино — материал гораздо более пластичный и неприхотливый, чем литература, а следовательно, куда более подходящий для иллюстрации делёзовской теории времени. В докантовской философии время подчинено движению; в посткантовской философии, наоборот, движение начинает зависеть от времени. Так и кино: первоначально оно есть образ-движение, “самодвижение” образа. Однако впоследствии движение начинает зависеть от времени, кинематографический образ становится образом-временем, и движение лишь представляет временные отношения. Основной вопрос книги “Образ-движение” — продолжение линии Бергсона, намеченной им в “Материи и памяти”. Здесь Бергсон понимает время как единство всех уровней длительности: мы не можем сказать, что прошлое возникает из настоящего, которым оно было, но, напротив, во всякий момент время раздваивается на две струи, одна из которых направлена в будущее, а вторая ниспадает в прошлое. Делёз пытается продолжить её на примере кино: он показывает, что для Феллини, как и для Бергсона, человек одновременно находится в стадии детства, старости и зрелости (с. 69—75).
Следующий раздел книги объединяет три интервью, посвящённые Фуко — философу, наиболее близко стоящему к Делёзу и в итоге ставшему одним из его “понятийных персонажей”. Перед читателем один из образцов любопытнейшего жанра, сложившегося во французской философской литературе в последние десятилетия. Этот жанр можно было бы назвать “hommages rеciproques” (своеобразное “взаимопочитание”), и состоит он в обмене интерпретациями между двумя философскими “мандаринами”, как правило, принадлежащими к одному поколению и не являющимися интеллектуальными противниками. Не следует путать этот полуритуальный жанр с некоторыми другими, в частности с философской полемикой или ответом на критику “нижестоящего”. Взаимоинтерпретация этого типа происходит по иным правилам, нежели диалог между двумя интеллектуальными авторитетами, “maоtres а penser”, принадлежащими к противостоящим лагерям и, как правило, их возглавляющими (полемика как жанр, примеры которого нам дают полемики Сартра и Арона, Сартра и Мерло-Понти, и т. д.). В новом жанре каждая из сторон объясняет необходимость в обращении к мысли коллеги не желанием указать на предполагаемые философские погрешности, но восхищением, любопытством или, как в случае Делёза, желанием “снять портрет” с философии единомышленника, поскольку, вследствие его смерти, лишаются возможности его созерцать и беседовать с ним (в данном случае жанр разветвляется, давая литературную подформу “hommage de deuil”).
Но вряд ли можно сказать, что портрет, снятый Делёзом, вполне походит на оригинал. Эти три интервью, воспроизводя основные темы книги “Фуко”, становятся философским симбиозом Фуко и Делёза. Мы даже не можем сказать, что Фуко взят в особом “ракурсе”. С одной стороны, Делёз вводит в мысль Фуко несколько понятийных прививок, заставляя собственные понятия произрастать на благодатной почве, именуемой “Фуко”. В числе этих понятий, конечно, “складка”, которая объявляется едва ли не важнейшим “концептом” позднего Фуко. С другой стороны, Делёз заставляет работать и развиваться в новом направлении некоторые малозначимые понятия самого Фуко, такие как “подлый человек” (homme infвme), “видимое” и “высказываемое”, “сила”. Разрастаясь и набирая силу, делёзовские понятия прорывают мысль Фуко “изнутри”.
Однако было бы неверно утверждать, что делёзовское прочтение является подменой, что его Фуко — мнимый и что от настоящего Фуко остаётся только оболочка. Многие мысли Делёза о Фуко точны. Например, мысль о том, что нельзя считать, будто Фуко в последний период открывает “скрытого” субъекта. Именно потому, что существует субъективация, субъекта существовать не может. Субъект — лишь переменная процесса субъективации, временная “конфигурация” знания. Нет ничего более непостоянного, чем субъект (с. 154). Интересны и не менее справедливы рассуждения о стилистике Фуко. Опровергая нелепое утверждение о том, что философы лишены стиля, Делёз показывает выдающееся мастерство Фуко как стилиста. Речь идёт не только о “металлическом” и “резком” стиле Фуко-мыслителя: согласно Делёзу, Фуко “продлевает” стиль, погружает его в жизнь, делает его стилем жизни. Фуко всегда понимал жизнь эстетически, как “произведение искусства” (с. 137—138).
В этом же разделе Делёз, не без доли кокетства, комментирует знаменитое высказывание Фуко о том, что, “быть может, когда-нибудь это столетие будет столетием Делёза”. Он признаётся, что никогда не спрашивал у Фуко, какой смысл тот вкладывал в эти слова. Но у самого Делёза на этот счёт есть своя версия: Фуко отличался “чертовским юмором”, и в его понимании Делёз, не будучи лучшим, был самым “наивным” философом своего поколения. Его интерпретации общих для поколения вопросов различия, повторения и множества отличались меньшей, чем у современников, деталировкой, оставаясь почти “сырыми”. “Невинному” Делёзу менее остальных были знакомы угрызения совести за то, что он “философствует”, он никогда не пытался “разделаться” с метафизикой. Его работа никогда не подвергалась воздействиям со стороны лингвистики, психоанализа и истории (с. 122). Словом, под “наивностью” (которую Делёз ставит себе в заслугу) следует понимать отказ от слишком модных тем и влияний и, eo ipse, куда большую, чем у большинства современников, глубину мысли.
Следующие четыре беседы объединены темой “философия”, и опубликованы они уже во второй половине восьмидесятых, после выхода работы “Складка”. Здесь Делёз размышляет о таких вопросах, как история философии, смысл и задача философии, университетская и неуниверситетская философия, а также о своих любимых авторах — Спинозе, Лейбнице и Ницше.
Делёз не считает историю философии рефлексирующей дисциплиной. Давая “ментальные” и “понятийные” образы, она сравнима с искусством портрета. Но и здесь Делёз остаётся верен себе: сложность состоит не в воспроизведении, а в произведении натуры. Нет никакого интереса в том, чтобы ещё раз повторить сказанное тем или иным философом, важно вскрыть то, что могло быть им сказано, заставить развиваться понятия, заложенные в его мысли и до определённого времени пребывающие в зачаточном состоянии (с. 186). Несложно догадаться, что речь идёт о собственных понятиях Делёза, которые тот “открывает” у подлежащих толкованию авторов, как это происходит в случае с Фуко.
Философия не имеет ни коммуникативной, ни созерцательной, ни рефлексивной природы. Задача философии — изобретение понятий, их “творчество”. Однако если прежде философия была единственным жанром, производящим понятия, то сегодня ей приходится соперничать с информатикой, коммуникацией и такой отраслью, как продвижение товара на рынке, присвоившими себе исконно философские задачи и укравшими у философии часть её словаря. На фоне этих порождений современного капитализма философия чувствует себя “маленькой” (с. 186).
Философия, согласно Делёзу, не является уделом узкой группы специалистов. У философии два крыла — “философское” и “нефилософское”. К примеру, Делёз совсем не отвергает нефилософского прочтения Спинозы. И напротив, он не удерживается от иронического выпада в сторону двух малосимпатичных ему околофилософских типов — “профессора” и “интеллектуала”. Так, в случае с профессорами нет никакой “связи между библиографией и биографией”. Их биографии редко бывают интересными. Конечно, случается, что профессора путешествуют, однако они оплачивают свои поездки словами, коллоквиумами, круглыми столами — словом, бесконечными и бесполезными разговорами. Но есть ещё интеллектуалы. Их задача — неустанное лавирование. Интеллектуал обязан иметь свою точку зрения на всё происходящее и непременно её озвучивать, ему неведомо благородное удовольствие не иметь мнения и точки зрения по “актуальному” вопросу.
Действительной философской лабораторией Делёз признаёт лишь семинар, в том виде, в каком он существовал в университете Венсен, до и немногим после его переноса в Сен-Дени. В ту пору на курсах Делёза собирается исключительная по своему составу публика: это люди разного возраста, философы и не философы, студенты и не студенты, французы и иностранцы. Никто не слушал “всего” курса, каждый “брал” от него то, в чем нуждался. При этом устанавливалась особая форма общения между преподавателем и аудиторией, далёкая как от “дисциплины” (время от времени, припоминает Делёз, случались прямые “вмешательства”, зачастую “шизофренические”), так и от дискуссии, которую Делёз вообще считает бесплодной, поскольку та лишь затемняет проблемы (с. 190—191).
В беседах о Лейбнице основная тема Делёза — “складка”. Трактовка лейбницианства как философии складывания служит наглядным примером делёзовского подхода к истории философии, о котором говорилось выше. В очередной раз он обнаруживает способность к “пересадке” собственных понятий, в частности понятия “складки”. Делёз ослеплён философией Лейбница, её творческим могуществом. Он считает, что Лейбниц обладает удивительной способностью различать складчатость за каждым явлением жизни, и это выдаёт в нем великого творца понятий. Конечно, мы не можем сказать, что Лейбниц явился изобретателем складки, однако он “высвободил” это понятие и придал ему онтологическое измерение. Барочная эстетика открывает эру складки, её триумфальное шествие, длящееся до сих пор. Делёз считает, что складка далеко не исчерпала всех своих возможностей, и на сегодня это “хорошее” философское понятие (с. 211). В случае со Спинозой Делёз “контаминирует” одно из более поздних своих понятий, понятие “стиля”. Он обнаруживает у Спинозы все три составляющих стиля — концепт, перцепт и аффект, “философскую троицу”, превращающую “Этику” в грандиозную, спокойную реку, изредка приводимую в волнение отрывочными, самостоятельными или отсылающими друг к другу схолиями (с. 224—225).
Два заключительных текста посвящены делёзовской политике. Первоначально, признаётся Делёз, его больше занимало право. Определённый интерес к праву он сохранил и впоследствии, в частности, он считает важной работу Франсуа Эвальда, пытающегося осмыслить право с точки зрения философии. Однако после мая 68-го, под влиянием Фуко и Гваттари он “поворачивает” к политике, и уже “Анти-Эдип” является полностью политической книгой. По его мнению, политическую направленность “Анти-Эдипа” вполне можно считать марксистской, в том смысле, что Делёз не верит в возможность политической философии, которая не была бы построена на анализе капитализма и его проявлений. “Тысяча поверхностей”, также отвечая указанному требованию, развивает три аналитические линии: во-первых, это попытка определить общества контроля не через их противоречия, а через “линии убегания”, во-вторых, замена понятия “класс” понятием “меньшинство” и, наконец, поиск статуса для “военных машин” (ещё одно понятие “Капитализма и шизофрении”), которые рассматривались бы в зависимости от свойственного им способа занимать пространство и время (с. 232—233). В целом в своих высказываниях об обществах контроля Делёз пользуется моделью Фуко: общество контроля больше не является в строгом смысле дисциплинарным. Оно располагает более тонкими технологиями власти и почти не нуждается в таких институтах, как больница или тюрьма, а точнее, эти институты функционируют в более мягкой форме, удаленной от прямого насилия.
В заключение — несколько слов о стиле и тоне Делёза. Сама беседа, являясь “малой” философской формой, конечно, не может обладать теми же стилистическими достоинствами, что и крупные вещи. Однако и здесь можно наблюдать свойственную Делёзу образность, “зигзагообразное” движение мысли, мгновенные переходы от серьёзности к иронии, за которой нередко скользит снобизм парижского интеллектуала. Так, на вопрос собеседника об “искусстве поверхностей” и о том, что Делёз, должно быть, ценит высказывание Валери “самое глубокое — это кожа”, Делёз отвечает: “Да, прекрасное высказывание. Дерматологам следовало бы написать его на своих дверях” (с. 119—120). В целом нельзя сказать, что тон интервью Делёза одинаков. Он колеблется, в зависимости от философского веса собеседника, между снисходительной иронией, как в случае с Крессолем, и уважительным “вы”, как в разговоре с Тони Негри (“…это то, что вы называете pietаs”, с. 239). Из других собеседников Делёза, фигурирующих в книге, можно выделить интеллектуального наследника Фуко Франсуа Эвальда; затем Дидье Эрибона, достаточно известного сегодня автора, занимающегося вопросами gay-литературы,
а также Клер Парне, бывшую студентку Делёза, интервьюировавшую своего учителя и ранее3. Её зеркальное отражение можно наблюдать в “Азбуке Жиля Делёза”4.
Словом, “Переговоры” — книга важная и интересная. Интересен сам жанр, на нашей почве почти не встречающийся (беседа с “философской звездой”), привлекательна и свойственная данному жанру смысловая “разряженность”, приоткрывающая дверь в нелёгкую для понимания философию Делёза. Ведь, занятая опровержением классики, мысль Делёза не менее сложна и почти по-гегелевски систематична.
И, быть может, именно эти обстоятельства стали причиной одновременного появления “Переговоров” в двух различных издательствах. Так, парижский читатель, зайдя в Gibert Joseph, располагает определённым выбором. За десять евро он может купить книгу, опубликованную в Minuit, либо приобрести те же “Переговоры”, появившиеся в другом издательстве: бумага этой книги не такая белая, но и стоит она на один евро дешевле.
Теперь перейду от “Переговоров” французских к вопросу о русском переводе этой книги, вышедшей не так давно в Петербурге.
Разбор достоинств и недостатков перевода — дело весьма щепетильное. Пожалуй, лишь ленивый не кинет камень в переводчика. И чаще всего при обсуждении философского перевода речь идёт о правильности передачи авторской терминологии. Однако, как филолог, я хотел бы нарушить эту традицию, обратив основное внимание на самую обычную, “фоновую” работу переводчика, которая является неотъемлемой частью профессионального мастерства и скажет о качестве проделанной работы ничуть не меньше, чем блестящая находка, покрывающая неудобопереводимый термин. К тому же, как упоминалось, сам жанр “Переговоров” весьма отличается от хотя и свободного, но всё же “метафизического” жанра прочих книг Делёза, который здесь менее “терминологичен”.
Однако, даже если отбросить филологический педантизм, при обращении к русскому изданию “Переговоров” нас ожидает немало сюрпризов. Приведу несколько примеров, попавшихся на глаза при беглом сопоставлении с оригиналом.
Вопрос собеседника Делёзу: “└Un jour, peut-вtre, le siecle sera deleuzien“. Ces lignes sont signеes Michel Foucault. Je ne crois pas que vous les ayiez jamais comment╛еes” (цитата по французскому изданию 2003 года, с. 122 ; здесь и далее курсив мой. — Д. С.). В. Ю. Быстров переводит: “└Однажды, возможно, наступит век Делёза“. Эти строки написаны Мишелем Фуко. Я не верю, что вы никогда не комментировали их” (с. 119).
Перевод последней фразы — весьма грубая ошибка. Правильный перевод: Я не думаю, что вы когда-либо их комментировали. Человек, задающий вопрос, полагает, что Делёз никогда не комментировал слова Фуко, т. е. смысл фразы прямо противоположен тому, что мы обнаруживаем в русском переводе. Подобная ошибка могла возникнуть либо по недосмотру, либо при незнании достаточно распространенной французской конструкции, где наречие jamais используется в утвердительном значении.
Другая фраза: “Ce que nous attaquons, ce n’est pas une idеologie qui serait celle de la psychanalyse” (с. 28). Перевод Быстрова: “Нашей атаке подвергается идеология, которая могла бы стать идеологией психоанализа” (с. 30). Дословный перевод таков: “То, что мы атакуем, — не есть идеология, являющаяся идеологией психоанализа”. Таким образом, смысл фразы опять-таки искажён до неузнаваемости.
Я не буду приводить другие примеры полного искажения оригинала, а обращу внимание на менее серьёзные переводческие оплошности, способные испортить общее впечатление от работы. Возьмем текст, открывающий книгу, — “Письмо суровому критику”. На первой же странице русского перевода читаем: “…ты утверждаешь, что я всегда плёлся в хвосте, что я сосу вашу кровь, что нахожу приятным ваш яд, а вас, критиков, считаю истинными экспериментаторами или героями, но что сам всегда остаюсь с краю, разглядывая вас издалека и извлекая из всего этого пользу” (с.13). По-французски она звучит так: “…tu me dis que j’ai toujours еtе а la traоne, que je vous suce le sang et que je go^ute vos poisons, а vous les vrais expеrimentateurs ou les hеros, mais que je reste sur le bord en vous regardant et en profitant de vous”. Приведём её дословный перевод: “…ты говоришь мне, что я всегда плёлся в хвосте, что я сосу из вас кровь и получаю удовольствие от вашего яда — из вас, подлинных экспериментаторов или героев, — что я остаюсь в стороне, глядя на вас и пользуясь вами”. Изменения, внесённые переводчиком во фразу, незначительны, однако они смягчают ту жесточайшую иронию, отчасти нейтрализуют тот “яд”, которым Делёз сумел напитать своё ответное письмо (главным образом, за счёт введения разрушительного для иронии “считаю”). Столь же неуместным является введённое в русский текст выражение “а вас, критиков”, поскольку речь в данном случае идёт не только о критиках, и делёзовское “vous” объединяет под собой, скорее, представителей нового философского поколения, всех тех, кому свойственен, по его выражению, “плоский реализм” (“Qu’est-ce que vous avez а faire de votre “rеalitе” а vous? Plat rеalisme, le vptre”, p. 22).
Идём далее. Фраза: “Tu expliques que j’ai une femme, et puis une fille qui joue а la poupеe…” переведена так: “Ты объясняешь, что у меня была женщина, а потом дочь, которая играла в куклы…”. Сложно понять, почему вполне нейтральное французское выражение “j’ai une femme” (у меня есть жена) Быстров передает сексуально-физиологическим “у меня была женщина”, тем более что ниже речь идёт именно о браке (le mariage). Столь же необъяснимо, почему эта женщина “была” (следуя логике переводчика, сейчас её нет), а дочь “играла” (стало быть, сейчас уже не играет), ведь во французском тексте оба глагола стоят в настоящем времени.
И чуть ниже, по поводу той же дочери. На с. 23 русского издания мы читаем: “И ты должет знать, что недостаточно быть холостяком, бездетным человеком, педерастом, членом группы, чтобы уйти от комплекса Эдипа, так как комплекс Эдипа есть и у группы, у гомосексуалистов, у женщин из МЛФ и т. д. Свидетель — один текст, └Арабы и мы“, в котором ещё больше Эдипа, чем у моей дочери”. Единственно возможное истолкование последнего предложения такое: у дочери Делёза, конечно, есть Эдипов комплекс, но его гораздо больше у автора текста “Арабы и мы”. Однако смысл, который вкладывает в эту фразу Делёз, совершенно иной. По-французски она звучит так: “Tеmoin un texte, └Les Arabes et nous“, et qui est encore plus oedipien que ma fille”. Речь здесь идёт вовсе не о комплексах дочери Делёза, а о факте наличия у Делёза дочери как причине Эдипова комплекса у самого Делёза. Кроме того, в оригинале название “Арабы и мы” снабжено библиографической ссылкой на журнал Recherches, где этот текст был опубликован. В русском переводе такой ссылки нет.
Не буду продолжать перечень мелких недостатков, обнаруженных в первом тексте (а их немало). Ограничусь, напоследок, лишь двумя замечаниями общего характера.
Прежде всего, это вопрос о русской транлитерации некоторых французских имен, встречающихся в книге. На с. 43 читаем: “Фуко, Альтюссер, Деррида, Лиотар, Серра, Файе, Шатле и др.”. Чтение французских фамилий — не самая лёгкая часть, однако такая фамилия, как Serres, вроде бы не должна вызывать затруднений, тем более что речь идет об одной из крупнейших фигур современной французской философии. Что касается фамилии Faye, то вообще непонятно, откуда возникло чтение “Файе”, если только отбросить совсем уж неприличную версию “как пишется, так и слышится”. Наконец, фамилия Eribon почему-то фигурирует в русском тексте как “Эрибо”.
Другой вопрос — об отсутствие надстрочных знаков во французских словах, имеющихся в тексте. Тем самым “Переговоры” продолжают печальную традицию отечественного книгоиздания, сложившуюся в последние годы (не думаю, что эта оплошность лежит на совести переводчика: вопросы следует адресовать скорее редакторам и издателю).
Теперь несколько слов о положительных сторонах русского варианта “Переговоров”. Во-первых, переводчик снабдил текст постраничными примечаниями. В книге, где упоминается огромное число имён — причём многие из упомянутых людей не имеют никакого отношения к философии — такая работа просто необходима. Во-вторых, то, что было только что сказано о транслитерации имён, является скорее исключением, чем правилом. Написание большинства фамилий всё-таки правильное. Так, трудно подавить волну эстетического удовольствия при обнаружении того факта, что Пеги у Быстрова остается Пеги, а не становится “Пегю”, как это произошло в переводе “Логики смысла” Я. Свирским.
В целом с филологической точки зрения я оценил бы этот перевод как посредственный. Впрочем, если вышеприведённые примеры не смущают читателя, он может воспользоваться русским вариантом этой делёзовской книги: общее представление о ней он получит. А переводчику я всё же напомнил бы высказывание Андре Жида: “Le francais, qui nous semble si simple, est une langue tres difficile”.
1 См.: Ален Бадью. Делёз: шум Бытия / Пер. с фр. и послесл. Д. А. Скопина. М.: Логос-Альтера; Прагматика культуры, 2004.
2 См.: Gilles Deleuze. L’оle dеserte et autres textes. Textes et entretiens 1954—1974. Paris: Les ╛Editions de Minuit, 2002; Gilles Deleuze. Deux rеgimes de fous. Textes et entretiens 1975—1995. Paris: Les ╛Editions de Minuit, 2003. Несмотря на вышесказанное, эти книги — весьма добротные издания, снабженные библиографией и именными указателями.
3 См.: Gilles Deleuze. Parnet Claire. Dialogues. Paris: Flammarion, 1977.
4 См.: L’Abеcеdaire de Gilles Deleuze. Rеal. Pierre-Andrе Boutang. Paris: Sodaperaga, 1996.