Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 4, 2004
СПб.: Искусство — СПб., 2004. 656 с. Тираж 1000 экз.
“Волнующее спокойствие дороги”… Взято в кавычки… Быть может, это Мравинский в своем дневнике цитирует кого-нибудь? вспоминает фразу из разговора с кем-нибудь? или это — его собственные слова, выделенные, отмеченные как “изречение”? В примечаниях к тексту никакого пояснения мы не найдем. Вообще, аппарат книги, что называется, не развит. Нет именного указателя. В “Летописи жизни и творчества” дирижера (составитель Ю. Н. Кружнов) — только даты карьерно-профессиональные: учился у того-то, работал там-то, сыграл то-то, награжден тем-то… Опять же, комментарий в большинстве случаев дает сведения о лицах, помянутых в Дневнике, сведения о ситуациях, но зачастую не раскрывает сущность ситуаций. К примеру: концерт 13 января 1945 года. Известно, что и где играют. Даже как (Мравинский отмечает: “исключительно удачно”) (с. 70). Далее слова: “присутствие и впечатление Голованова”. До чего интересно было бы знать, каково было оно — головановское впечатление; тем более, что два крупнейшие мастера — Голованов и Мравинский, принадлежа к разным поколениям, во многом являлись антиподами. Тем более, что страницу спустя Мравинский весьма своеобразно критикует старшего коллегу (своеобразно, потому что критика имеет в итоге позитивную оценку и далеко идущие выводы о дирижерской технике и стиле) и, отметим, это место — чуть ли не единственное во всей книге, где Мравинский подробно говорит о манере конкретного дирижера. Ну почему, почему составители книги не провели исследовательскую работу, не выяснили, хотя бы предположительно, что такое там сказал Голованов, — тем более, что свидетели (либо доверенные собеседники свидетелей, либо самозванные, но велеречивые свидетели) наверняка сыскались бы…
Достаточно вчитаться в книгу — хотя бы неглубоко, до слоя грунтовых вод, — и станет ясно: составители поступили совершенно верно. Верно, что остались без комментария ситуации, могущие иметь важность для “истории музыки” (такие, как “контакты великих”), более-менее туманные оценки Мравинским определенных авторов и произведений и прочее в том же роде. Верно — ох как верно! — что отсутствует именной указатель. Вообразите, сколькие люди в российской культурной среде так или иначе связаны с Мравинским, его деятельностью: лично, через друзей и родственников, педагогов, через различные музыкантские кланы. Евгений Александрович был ведь один из крупнейших музыкальных руководителей — какое тут поле для пересечений интересов, таких пересечений, которые с годами не превращаются в параллелизм. Его славное имя, увы, отчасти лейбл (что неизбежно при подобном весе в культурном мире), какой тут простор для польщенных либо задетых самолюбий! “Обо мне Е. А. написал то-то, вот, смотрите, страница такая-то…” “Моего дедушку Е. А. встретил там-то и они говорили о… (страница)…” “Мравинский, этот черствый деспот, не ценил таланта нашего двоюродного дяди; взгляните, что он о нем написал (к тому же с похмелья — сам пишет, что пил накануне)…” “Наш профессор (с придыханием) Такой-то Такович всегда говорил Мравинскому (далее подтверждение правоты профессора и непонятливости Мравинского, взятое из его же дневников)…” О, эти музыкантские разговорчики о великих — и ушедших! Приложи к книге именной указатель — и ее будут читать по этому самому указателю: выискивать в нем дорогое имя (возможно, собственное), а затем смотреть: как там оно профигурировало под пером Гения (или Деспота). Между прочим, именно так многие читали относительно недавно изданные Дневники Рихтера.
Что же касается эпизодов, “важных для истории музыки”… Конечно же, интересно — и необходимо — знать, как относился Мравинский к музыкантам-современникам, как развивались его отношения с ними. (Вообще-то, отношение Евгения Александровича к конкретному лицу в книге превосходно прочитывается по интонации, помимо событийного ряда.) Из Дневников, вероятно, можно вычитать какие-то фактологические нюансы, касающиеся жизни музыкантской верхушки России прошлого столетия. Эти нюансы будут, правда, весьма немногочисленными — поскольку на страницах Дневников Мравинский очень мало занят клублением жизни внешней, в том числе и музыкальной. Он как бы — в стороне: ото всего; не только от общественной текучки или быта, не только от колыханий профессиональной среды — может быть, даже и от музыки… Притом, что нам же известно: Мравинский, что называется, стоял в центре событий, влиял на многое и делал еще больше… Читая “записки на память”, скоро начинаешь понимать, что он приходил во все это (или подходил ко всему этому) — откуда-то. И еще: стоит всмотреться в превосходные фотографии, которыми снабжена книга, и станет видно, — он и правда в стороне; рядом люди, и яркие, и знаменитые, и неприметные, — а он будто освещен несколько другим светом. Порою кажется, что на фотографию, сделанную в 1940-х или 1960-х годах, этот человек пришел с дагерротипа.
В книге есть особое сокровенное содержание, какое крайне редко встречается в дневниках, мемуарах. Она уникальна также, как уникален был ее создатель. Чтобы вычитать это сокровенное содержание, важное не только для музыкантов, творческих и околотворческих людей, но и для всех непраздно чувствующих, нельзя отвлекаться на фактологию, такую еще близкую, ни даже на историческое музыкознание, такое всегда суетное. Книга составлена заботливой и преданной рукою — именно так, чтобы устранить помехи из эфира, шумы со звуковой дорожки: чтобы внятно прослушивалось главное. Выдающаяся флейтистка Александра Михайловна Вавилина-Мравинская (вдова дирижера), работая над составлением книги, в числе прочих шумов, вероятно, изъяла из текста и некоторые замечания автора, могущие быть кем-то воспринятыми слишком лично. Подобные изъятия, во многих мемуарных памятниках недопустимые, в данном случае можно только приветствовать. Поскольку далеко не обязательно, что Мравинский — тот, каким он запечатлел себя в дневниках, являлся людям, с ним контактировавшим. Пускай же он придет ко всем нам — уже оттуда.
Волнующее спокойствие дороги… Слова, повторенные в книге дважды, почему-то звучат с ее страниц ностальгией особой силы. Звучат вестью. Скажем, слова о дороге, о пути в писаниях де Сент-Экзюпери всегда бередят душу, как бы многочисленны они ни были. Но особое — превосходящей силы — содрогание испытываем, когда граф говорит: “Это, по-моему, самое прекрасное и самое печальное место на свете”. Экзюпери никогда не пишет о местах, он всегда — о путях, многообразных немыслимо: путях людей, светил, метеоров, духов… земных, воздушных, эфирных… И вдруг — как весть: самое (то самое) место на свете. У Мравинского все наоборот. Общеизвестна — до банальности — его любовь к природе. Да и не любовь, на самом-то деле: некое внимание-потребность, которая, кстати, никогда не переходит в слияние. Мравинский наблюдает (наблюдает очень сложно: и душевно, и телесно, и умственно — отчего и увлекается естественными науками вплоть до обстоятельного в них знания). То, что можно назвать “описаниями природы”, составляет что-то около трети “Записок”. Вот контекст изречения о дороге. “Тропка — санный след — шла нетронутой целиной сугробов по взлобкам и ложбинкам среди оснеженных сосен. Местами по обочинам тропки лежали клочки оброненного сена, отдельные травинки, а раз даже кусочек бледно-зеленого мха: зацепил его летом зубец грабель и стряхнул у стога. <…> Из ближайших кустов выбежала цепочка следов и, завернув под низко наклоненную к самому снегу ветку, — пропала” (с. 95). Контекст — не непосредственный. Между описанием, откуда взят этот фрагмент, и “дорогой” есть еще и впечатление от собственного исполнения Шестой симфонии Шостаковича, услышанной по радио, и какой-то мультик, показанный в доме отдыха. А после изречения опять: “Дымки и тучки… низко стоящее солнышко… загорелась изумрудом зимняя хвоя… один заусенец <на стволе сосны> трепетал в ветерке, ударяясь о ствол, как бабочка, и стрекотал…” (с. 97). Трепетно отмечены мельчайшие подробности видимого — ощущаемого мира, порою прослежена их связь, как связь тканей организма, нервных волокон, капилляров, мускул. И — что примечательно — горизонт весьма высок, поле обозрения узкое. Лишь изредка оно раздвигается настолько, что в него попадают кроны деревьев, небо над озером или Финским заливом. “Запоминал свинцовый, темный, подвижный блеск ночного озера… темные низкие тучки, звездочки; голубоватую мглу неба, ниже — зеленоватого, светлого, по горизонту залитого темным, почти оранжевым румянцем…” Небо — как купол над озером, и звезды горят не из космической дали, они — “звездочки”, огоньки на своде. И взгляд, брошенный ввысь, вскоре опускается к горизонту. Глядя на море (в Репино, в Усть-Нарве), Мравинский часто видит стену (завесу) облаков, и даже если небо ясно, в дневниковых описаниях оно ощущается задником сцены, границей близкой и окончательной. Или вот: гастрольная поездка 1956 года, во время которой Мравинский побывал в Швейцарии. Как много поверхности земли, со всем, что произрастает, обитает на ней! При посещении Женевского озера — “запах влажных деревьев, каких-то пряно пахнущих кустов” (с. 275), зяблики, садовник, машины, островок… Горы же над озером — те самые, на которых путники всех времен просмотрели дыры, “замечены” только при отбытии из города: “прощально распахивается нежная гладь Женевского озера с туманными, молчащими громадами Альп” (с. 276). С туманными и молчащими! Вообще же, все то, что в Дневниках называется (изредка) далью и ширью, это, с позиций путника, — замкнутое, “укутное” (есть у Мравинского такое словечко) пространство среднерусского поля, урочища, Невской губы…
“Запоминал… блеск озера”. Запоминал, записывал… отнюдь не одну только “природу” — просто природа всего нагляднее, с нее удобнее начинать. Дневники по структуре неоднородны, и структура их красноречива: на гастролях, в городе (т. е. в периоды музыкантского проявления мастера) они нередко сворачиваются до скелетного перечня действий и происшествий. Дата, время: изучение партитуры; время: репетиция; заходил такой-то по такому-то делу… Дата: концерт; программа. Периоды же пребывания на даче, в деревне, доме отдыха и т. п. вместе с тем — периоды подробной, порою тщательной фиксации жизни. “Записки для памяти” ведутся с усердием, даже с отделкой. Их ведение — важный бытийный план, который также фиксируется в дневниках. Часты слова: “записал день (дни)”. Из самих дневников видно, что многие места в них первоначально намечались в блокноте, синхронно с наблюдением, происшествием — как этюд с натуры, и потом, в усовершенствованном виде, переносились в “окончательный текст” при “записи дней”. Многие эпизоды, невзирая на “дневниковую” непринужденность слога, могли возникнуть лишь в итоге серьезной литературной работы. “Скоро поспел молочный суп и гречневая каша, пообедали. Но опять в избе стало заметно холодать; ветер такой, что худенький, щелистый домишко ходит ходуном. Сидим. Бродим, как древние люди, поближе к очагу, в валенках, в ватниках. Как подальше отойдешь, сразу становится зябко. Для довершения пейзажа Иван принес громадную лосевую голову…, стал ее тут же рубить и разделывать на корм собаке” (с. 248). Аналитическая проработка слов и конструкций очевидна, пунктуация работает на смысл со 100-процентным КПД. “Скоро” и “пообедали” обрамляют “суп и кашу”: потому что “но” — противление и к “скоро” (как досада на температурное неустройство по контрасту с успешной готовкой), и к “пообедали” (комфорт — дискомфорт). Точка перед “но” означает это противление. Точка с запятой между “холодать” и “ветер” отделяет, удерживая в одном периоде, следствие от причины; период же построен зеркально, т. к. ветер — причиною и тому, что “домишко ходит ходуном”. “Сидим” выделено точками также ради зеркальности: домишко “ходит”, люди в нем “бродят”, — и все это вследствие ветра. За брожение (в теснейшем пространстве) подле огня цепляется колористический, но точно-характеристичный мотив “древних людей”… И подчас целые страницы строятся на таком сцеплении смысловых кругов структурными средствами, — сцеплении скользящих (ускользающих) элементов не в гибкую цепь, а в конструкцию, лишенную шарнирного момента. Тут — не одна только музыкантская чуткость к единству смысла (состояния) и формы. И не демонизированное до банальности желание “остановить мгновение”. Желание сохранять — в виде художественно-логического резюме — данность жизни. В дневниках принципиально важны высказывания, смысл которых таков: надо все это (пережитое—наблюденное) сохранить, не упустить в пустоту прошедшего. А. М. Вавилина во вступлении к книге пишет о честности и правде как руководящих категориях жизни Мравинского. Это — не праздно-патетические слова. В том, что мы условно обозначаем как фиксацию жизни, обе категории проявляются неукоснительно и единообразно. Почему, скажем, Мравинский ведет записи чаще всего в относительном уединении? Вопрос о литературном времяпрепровождении дачника даже не рассматривается: в Дневниках поздних лет Евгений Александрович порою сетует на многословие (несущественность?) записей и даже рассматривает их как нечто неотступное, чуть ли не как искушение. Дело в том, что только в условиях относительного уединения можно контактировать с миром ответственно, ощущая все, уясняя связь ощутимого. Почему ограниченное пространство? Почему всегда — малый круг людей, интерьер малого строения (от избушки-“пустошки” до дома в Нарве), пейзаж, замкнутый высоким горизонтом, в котором — элементы природы от насекомых и растений до неба, так или иначе освещенного? Потому что именно в таких пределах, таких условиях человек может воспринимать феноменальный ряд, не домысливая (не дочувствуя). Личность может за плотным ельником угадывать космический простор, за кругом лиц — движения человечества: но сколько в этом просторе, в этих движениях будет реального, сколько домышленного? Может погрузиться с аквалангом на дно морское и наблюдать также тесный круг явлений; может взойти на гору и видеть сразу два континента: но и в том, и в другом случае она — под воздействием экстремальных условий и, следовательно, ее восприятие рискует быть неадекватным. Впрочем, высокий горизонт Мравинского, быть может, происходит еще от одной причины… Здесь же скажем, что преданность данности жизни, вероятнее всего, — от пиетета к Промыслу: жизнь состоит из того, что в ней дано, данное — единственно и драгоценно, оно — доступная тебе и “твоя” часть Творения… И еще: злое (всегда людское) не ощущается частью Творения, и следовательно, частью драгоценной данности. В Дневниках мало оценок, оценок негативных еще меньше, — поскольку автор стремится сосредоточиться на данности, она же всегда позитивна. И так уж выходит, что изрядная доля ее приходится на природу…
“Записки для памяти”, как и всякую книгу, можно читать подряд: выйдет отчасти “книга жизни”, с провалами некоторых лет… Проследится литературный стиль: первые записи — шедевр в жанре гимназического дневника (это действительно типично гимназический дневник и при том действительно шедевр — автору 14 лет); далее (автору уже под 30) — рассуждения молодого еще человека о бытии, в манере, овеянной тогдашней беллетристикой (даже какая-то пильняковщина чувствуется); далее… но тут начинается основное последование дней (с конца войны), несколько раз прерываемое. Но еще лучше читать Записки от разных мест, кружа по страницам. Страницы кажутся бескрайними — однако очень скоро обнаруживаешь, что все в них знакомо, что ты возвращаешься к местам, с которыми почти сроднился… тогда-то и начинается истинная отрада чтения. Так ведь и сам Мравинский возвращался — в края “вне города (инфраструктуры)”, в Тверскую, в Нарву, к каким-то “своим” елочкам и березкам, провиденциально вернулся на Женевское озеро, где побывал с отцом в детстве. Эти возвраты — совсем не то же, что возвраты путника. Возвращаясь в уже пройденный край, путник приходит, в сущности, в новый пункт — только новизна еще острее, ибо она оттеняется воспоминаниями. Домой он возвращается ради продолжения, либо окончания пути. А у Мравинского — возвраты к возврату; или, если соблюсти точность, — к приходу. Уже в 32-м году его главное рассуждение — о готовности к смерти. Уход нависает над ним как близкая неизбежность всю долгую жизнь. Постоянны мысли о близости крайнего часа, о напрасности, неверности прожитого (он как бы в состоянии всегдашней близости к итогу). И также постоянно внутреннее смятение, с трудом преодолеваемое. Мучительные, черные пробуждения, тоска смертная, смута, с которой удается сладить в уединении и которую досадно разрушают люди оттуда — прибывшие из “инфраструктуры”, где Мравинский так блестящ, так славен и силен, приносящие губительные для него людские дрязги. Чего стоят усилия нахождения перед оркестром, когда, преодолевая боль, волнение до отчаяния, надобно сжимать себя в кулак, завязывать узлом. И лишь минутами — ощущение светлое, тождественное равновесию. В дневниках Мравинский предстает существом “воздушным”, в крайней степени подверженным стихийным влияниям, воздействию страстей, идущих извне, а также телесно неустроенным, остро переживающим физиологический дискомфорт. Для такого существа поиск стабильности — внутри себя и в отношении к миру — насущен. При высоком личном развитии этот поиск может обратиться в искание гармонии: так и происходит с Мравинским. Точнее, критерий гармонии, представление о ней имманентно личности Мравинского и, пожалуй, составляет его личностную доминанту. По мере возрастания, Мравинский лишь все более выясняет это представление для себя, выявляет его. Могучая же воля позволяет ему сделать имманентное представление действенным не только для себя самого, но и направить его в мир окружающий — не на данность жизни, а на социокультурные структуры, на человеческие агрегации, в той или иной мере водительствуемые негативным — хаотическим началом. Гармония Мравинского для агрегации оборачивается порядком. В частности, знаменитый порядок, водворившийся в Филармонии на 50-летний период руководства Мравинского, и был следствием его усилий по структурированию участка внешнего мира согласно гармоническому критерию. Усилий, сущность и цель которых малопонятны людям; тем более, что к определенному в его ведение участку Мравинский подходил изнутри себя, с точки же зрения “участка” — извне. Идущее из непонятного “откуда-то”, конечно, страшит. До сих пор в доверительных речах ЗКРовцев имеют хождение страшные истории про Мравинского: опаздывает оркестрант на репетицию; о, ужас! в последний момент выясняется — рубашка не глажена… бац! — инфаркт. И т. п. в изобилии.
А еще в Дневниках — через отношение к данности жизни — видна душа, которая должна удерживать себя в этом мире. Должна все время приходить, упорно приходить в него. И непонятно: то ли она вживается в мир, с упорством вникая в него — от самых азов, от начала причинных связей, то ли, напротив, не покидает его, питает в себе привязанность к миру в силу долга, но внутренне уже простившись с ним…
Есть в книге многое другое. Есть нечто Важнейшее — что мощно развернулось в записях поздних лет. Но в данном случае комментарии невозможны.
Роман Рудица