Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 3, 2004
Издание подготовили Е. Б. Коркина и В. К. Лосская. М.: Вагриус, 2004. Т. 1. 1940—1941 годы. 560 с. Т. 2. 1941—1943 годы. 368 с. Тираж 3000 экз.
Автор этих дневников, Георгий Сергеевич Эфрон, сын Марины Цветаевой и Сергея Эфрона, родился 1 февраля 1925 года в пригороде Праги и погиб 7 июля 1944 года на 1-м Белорусском фронте. Сохранившиеся дневники, написанные частично по-русски, частично по-французски, охватывают период с марта 1940-го по август 1943 года, с большой лакуной внутри — с ноября 1941-го до начала января 1943 года (дневники за этот период утрачены). Не сохранились ни более поздние дневники, ни самый первый дневник, начатый Эфроном сразу по приезде его в СССР в июне 1939 года и реквизированный вместе с рядом других бумаг представителями органов НКВД 27 августа 1939 года, в день ареста его сестры, Ариадны Эфрон.
Кажется большой удачей, что дневники эти появляются именно сейчас, а не в начале 1990-х, когда информация, в них содержащаяся, попала бы в контекст “злободневности”: репрессии в СССР, деятельность Сергея Эфрона в Париже и “что об этом знала Цветаева”, ее самоубийство и многословные его версии, отношения матери и сына…
Сегодня уже сами эти дискуссии воспринимаются как история, и дневники Георгия Эфрона, безусловно, имеющие что добавить к ним, получают все же шанс быть прочитанными куда менее “утилитарно”, менее “по поводу”.
Сколь бы ни был велик соблазн говорить о “дневниках” как об определенном роде, виде, жанре письма, — это не более чем эпистемологическая ловушка: под именем дневников живут в нашей культуре весьма различные дискурсы, типологию которых мы даже не рискнем здесь набрасывать — слишком уж сложен предмет. Но одним из критериев в построении этой типологии является ответ на вопрос: имел ли в виду автор знакомить широкого читателя со своими дневниками — в полном, не отцензурованном им или кем-либо еще виде? Когда речь идет об авторе, ушедшем из жизни столь молодым, вопрос этот можно сформулировать еще и так: проживи автор дольше, доживи он до человеческой или писательской зрелости, читали бы мы сегодня эти дневники? Едва ли можно сомневаться в ответе: нет, не читали бы. Конечно, автор мог бы их отредактировать или опубликовать фрагменты; он мог бы, кроме того, написать мемуары, а возможно, и романы (ибо о писательском поприще мечтал), по отношению к которым его юношеские дневники были бы тем сырым материалом, которым с разумной избирательностью всегда пользуется литература. Но того текста, который мы сегодня держим в руках, не было бы. Одна из интереснейших сторон дневников Эфрона как раз в том и состоит, что рефлектирующему читателю они дают редкую возможность увидеть, как граница “литературы” и “не-литературы” пунктиром прорезает весь текст: вот это, будет отмечать такой читатель, никак не может быть “литературой”, а вот это — уже готовый литературный текст. Игра в бисер? Как сказать. Ведь только сталкиваясь с текстом, в котором соседствуют дискурсы, “пригодные” и “непригодные” для литературы, мы получаем шанс лучше понять правила “письма, предназначенного для публики”, на которых зиждется современная литературная культура.
Пересказывать дневники Георгия Эфрона нет смысла. Все, что найдет в них читатель (перипетии семейной истории, рассуждения о международной политике и ходе Второй мировой войны, рассказы о школьных делах и бюрократических мытарствах, переживание собственного одиночества, наблюдения над окружающими людьми, впечатления от прочитанных книг), вне “авторской редакции” теряет значительную долю содержательности, — и это один из решающих аргументов против восприятия их как “фактографии”. Один из самых запоминающихся “автобиографических анализов” Георгия Эфрона, записанный 16 июля 1941 года, не только дает возможность увидеть “семейный портрет” глазами самого младшего члена семьи, но и показывает механизм превращения “фактов” в “концепцию”, достойную литературного текста: “С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. <…> Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давал ощущать, что я — не └свой“, из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную церковь, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло евразийство и типография rue de l’Union. Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-└возвращенцев“. При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции… и обучение в католической школе! <…> С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых, с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к └случайным“ людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. <…> Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дому в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне <…>. Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, “пока все выяснится” и т. д.). <…> Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. <…> Сменяются: Болшево, Москва, Голицыно, комнаты в Москве, школы, люди, понятия, влияния — и сумбур получается. Наконец — Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. <…> Знакомлюсь с Валей, вижусь с Митькой. Тут — война! И все опять к чорту. <…> Почему я так часто говорю о распаде, разложении? Потому что все, с чем я имел дело, клонилось к упадку. <…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. <…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика” (т. 1, с. 451—454).
Конечно, фактическая информация, содержащаяся в этом отрывке (о семейной и социальной атмосфере, в которой рос, об отношениях между родными, о цепочке бед и проблем, с которыми столкнулась семья в последние годы), существенна и важна как таковая. Но, читая эти и другие страницы дневников, понимаешь, сколь сильно романический код опосредует манеру самоанализа автора. И, на секунду задумавшись над только что сказанным, обнаруживаешь, что это, быть может, не столько авторское, сколько читательское сознание (если не оба они в равной мере) превращает всякое повествование о развитии человеческого характера во фрагмент или дайджест Bildungsroman’а и его литературных родственников. Даже вполне доверяя правдивости “фактов”, мы не можем не отмечать, что отобраны они в совершенном соответствии с романными правилами, с отсеиванием всего “случайного”, что размывало бы концепцию, необходимую автору. Оказывается, это наше первое движение как читателей — соотносить всякий текст с литературным полем, ибо в этом соотнесении заключены для нас инструменты понимания, даже если мы признаем данный текст “не вполне литературой”. Но и сам автор в одной лодке с нами. “Я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться” (т. 2, с. 235) — это не наивное признание не искушенного в писательстве юноши, это вполне зрелое суждение о соотношении жизненного факта и нарратива. И если дневник — еще не роман, то только потому, что он слишком зависит от “произвола” фактов, что автор в нем еще не может быть полновластным хозяином нарратива.
Автор этих дневников таким хозяином уже никогда не стал. Мы знаем об этом с самого начала и отрешиться от этого знания не можем. Оттого наше читательское переживание этого текста окрашено в особые тона: для нас автор — не автор, а герой, ибо так же, как герой романа, не ведает своей судьбы. Дневники Георгия Эфрона — это еще одна судьба человека ХХ столетия, редкая судьба — как судьбы всех, кому в шуме времени удалось оставить свой отчетливый голос.
В чем уникальность этих дневников? Да, конечно, они содержат бесценную информацию о последнем периоде жизни Цветаевой, а отчасти и о том периоде жизни семьи во Франции, который Георгий мог помнить. Характеристики людей круга “конспираторов-возвращенцев”, бесспорно, дадут материал историкам, занимающимся этой тематикой, а сам объем знаний, который был у сына-подростка о деятельности отца, позволяет, по крайней мере, предположить, что Цветаевой о ней было известно не меньше (что во многом объясняет эмоциональный кризис, с периодами полного творческого опустошения, которым в 1930-е годы отмечена ее биография). Но едва ли стоило бы публиковать дневники полностью, если бы эта их сторона была главной. Как ни банально это звучит, но именно как свидетель времени автор-герой Георгий Эфрон интересен совершенно исключительно.
“Хотя я стараюсь наиболее полно приспособиться к советским условиям, все-таки все во мне видят └мусьё“ и └хранцуза“, говорят, что во мне нет ни капли русского духа, что я на русского не похож и т. п.” (т. 1, с. 287) — так говорит о себе автор, и уникальность его точки зрения на окружающую жизнь с этим самоощущением прямо связана. Перемены, происходящие в отношении Георгия Эфрона к тому, с чем он столкнулся в СССР, а главное — прямота, с которой автор эти перемены фиксирует (заодно фиксируя настроения и мнения окружающих его людей), делают его дневник самым необычным текстом той эпохи оцепенения и молчания.
Нет, у автора вовсе нет полного иммунитета против страха. Вот, например, его запись начала июня 1941 года: “Я очень боюсь потерять свой французский язык. Но я почти никогда не хожу в библиотеку, где я мог бы, конечно, читать французские книги. Атмосфера в библ. мне не нравится. Во-первых, лучше все же не слишком показываться в столь специфически └иностранном“ месте. Это чистая мера предосторожности с моей стороны, чтобы не могли потом говорить, что └он проводил все свои досуги в библиотеке, где он читал иностранные книги, потому что это была его последняя связь с заграницей“” (т. 1, с. 358; пер. с фр.). Автор как будто демонстрирует сам себе успешное овладение “правилами игры”, принятыми в данном обществе. Единственное, что ему не приходит в голову, это что предавать подобные рассуждения бумаге — верный признак полного невладения этими правилами. Вот именно этого — страха слова — нет в его дневниках.
Предел стремлению Георгия Эфрона быть “советским человеком” кладет война. Нет сомнения, в его записях начала войны сказывается и общее тогдашнее “раскрепощение языков”. Сначала с удивлением, потом с пониманием он отмечает, что вокруг слышны “антисоветские” разговоры, апогей которых приходится на Москву октября 1941 года, — дневник Эфрона еще одно “свидетельское показание” об общественных настроениях этого трагического времени. На поезде, везущем его в Ташкент, в ноябре 1941 года он уже подводит итог своим коммунистическим симпатиям и увлечениям: “Когда я жил в Париже, я был откровенно коммунистом. Я бывал на сотнях митингов, часто участвовал в демонстрациях… Конечно, это было очень симпатично и впечатляло, тогда верили в победу народа… В конце концов во Франции их смирили, коммунистов-то. <…> В России они сумели сделать революцию, к чему же это их привело? Они чуть было не проиграли войну, в этой несчастной русской стране допустили беспорядок и невообразимую грязь. <…> Я почти уверен, что └опыт“, даже в случае победы над Германией, окончательно провалится. Он приносит всем слишком много несчастья. В чем? Да посмотрите на деревню. Как и до революции, народ глупый, грязный, малокультурный (абсолютно бескультурный, по правде говоря). Противная страна. А все-таки надо будет как-то в ней устроиться” (т. 2, с. 109; пер. с фр.).
“Устроиться” ему было не суждено. Но рассказать об отчаянной борьбе за существование, о борьбе за сохранение человеческого достоинства и о провалах в этой борьбе, рассказать обо всем этом языком жестким, подчеркнуто отвергающим сочувствие, — это Георгий Эфрон сумел сделать. Его суждения и ирония по поводу окружающих ничуть не более жестки, чем отношение к “собственному └я“ — без руля и без ветрил, злому и пессимистическому” (т. 2, с. 231). Отчуждение от ташкентской писательской среды, которое автор не устает подчеркивать, — не просто свидетельство о складе характера (хотя и о нем бесспорно!), но и следствие всей его биографии и воспитания. Даже если портрет противоположной стороны чересчур обобщен и лишен полутонов, он таков именно потому, что социально совершенно чужд: “Интеллигенция советская удивительна своей неустойчивостью, способностью к панике, животному страху перед действительностью. <…> Все они вскормлены советской властью, все они от нее получают деньги — без нее они почти наверняка никогда бы не жили так, как живут сейчас. И вот они боятся, как бы ранения, ей нанесенные, не коснулись и их. <…> Многие фрондеры мечтают о том, что Англия и США сумеют сделать наш строй более гибким и либеральным, будет новый НЭП, увеличится свобода слова и печати и т. д. <…> Им бы очень хотелось, чтобы союзники разбили немцев, восстановили границы СССР, а потом завалили продуктами, восстановили промышленность и немного смягчили └систему“. И когда оказывается, что все-таки союзники не благотворительное учреждение, когда союзники медлят ли, мало бомбят ли, начинается возмущение, разговоры о предательстве. Это очень любопытно” (т. 2, с. 137—138).
Тщательно подготовленные и переведенные, дневники Георгия Эфрона нуждались бы, пожалуй, в одном дополнении (приложении) — его письмах, написанных родным в те же годы. Уже дважды публиковавшиеся, они, тем не менее, малодоступны1; содержательно же они не только дополняют дневники и заполняют имеющиеся в них хронологические лакуны, но — что не менее важно — дают нам услышать другой голос автора, другой регистр его речи и его чувств. Эмоциональное сочувствие, человеческое тепло — все то, чему практически нет места на страницах дневников, — в полной мере проявляется именно в письмах, и этот контраст заставляет нас по-иному смотреть на эмоциональный аскетизм самих дневников. Осознанно или нет, но автор предназначал его, по-видимому, только для разговора с самим собой.
Ирина Шевеленко
1 См. последнее издание: Г. Эфрон. Письма. М.: Дом-музей Марины Цветаевой; Болшево: Музей М. И. Цветаевой, 2002.