Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 2, 2004
М.: Логос, 2003. 328 с. Тираж 1000 экз.
Любовь к Родине, постольку, поскольку здесь и сейчас она не является счастливой и взаимной, может принимать какие угодно патологические формы: лжи и самообмана, провокации, бреда, безысходной ревности. У нее практически нет иной перспективы: интеллектуальная честность требует Родину, скорее, не-любить, но странной нелюбовью. Эта нелюбовь не избавляет от страдания, а только усугубляет его, так как нелюбящий субъект, вытравливая из себя остатки любых прекраснодушных иллюзий, вынужден не просто быть одиноким, но и — что гораздо сложнее — действительно осознавать себя таковым. Нелюбовь здесь есть нечто иное, чем безразличие: попытка быть объективным, адекватным, соблюдать дистанцию, отдавать отчет. В некотором смысле, философская позиция как таковая уже предполагает эту «нелюбовь» и связанное с ней одиночество1. Если философия, как определяет ее Михаил Рыклин, есть мышление из определенных оснований, то этими основаниями, во всяком случае, уж точно не являются ни кровь, ни почва.
«Время диагноза» — опыт подобного рода продуктивной философской «нелюбви». Автор ее, если и пребывает здесь, то только на правах внутреннего эмигранта, позволяющих ему последовательно описывать ситуацию, заложниками которой оказались мы все. Все, что здесь происходит — бесконечные унижения, которым подвергаются люди в этой стране, бесконечный произвол власти, бесконечная и бессмысленная война, — невыно-симо. Жить с этим невыносимым, однако, русским помогают нагроможденные одна на другую бредовые психотические конструкции, надежно сепарирующие их от реальности не только собственного настоящего, но также и прошлого, и будущего, которого, если продолжать двигаться в том же направлении, может просто не быть. В основании этих конструкций лежат «любовь к Родине» (которая не отвечает взаимностью), и «галлюциногенный препарат», не столько как альтернатива, сколько как одна из разновидностей такой любви. В роли психоаналитика Рыклин, стало быть, первым делом подвергает критике различные формы современного постсоветского «патриотизма». Критика эта настолько жесткая, что называть себя «патриотом» в современной России оказывается почти синонимичным «лгать», «предавать», «унижать», «убивать», «совершать преступление». Раздражение, которое автор испытывает к подобного рода феноменам, очевидно, той же природы, что и небезызвестное «раздражение от наслаждения другого», когда другой — это русский (патриот), упивающийся своим собственным бредом.
Диагноз времени, который Рыклин во «Времени диагноза» не устает «не ставить» [«Я не стремлюсь поставить диагноз тому, что сам же именую временем диагноза» (9)], чаще всего звучит как «психоз». Симптомы его автор обнаруживает практически повсеместно: в массовой культуре, в бытовых сценах, во внутренней и внешней политике российского государства, во взаимоотношениях людей. Опираясь на различие, проводимое Фрейдом между неврозом и психозом, он определяет психоз как утрату связи с реальностью и замену ее бредом: «Если при неврозе Я, подчиняясь требованиям реальности (и Сверх-Я), вытесняет влечения, то при психозе происходит прежде всего разрыв между Я и реальностью, в результате чего… возникает состояние бреда, при котором Я строит новую реальность в соответствии с желаниями Оно» (с. 14)2. Состояние бреда, в которое погружается постсоветский человек, не имеет выхода: нет такой реальности, к которой можно было бы благополучно возвратиться, к примеру, после путешествия в галлюцинаторный опыт — настолько бредовой выглядит сама эта реальность. Поэтому автор столь трепетно оберегает «место мысли».
Это место, на фоне событий последних восьми лет, о которых идет речь в книге, претендует оставаться стерильным во всех отношениях. Занимать его может только знание, так как оно само по себе является достаточно высокой ценностью, чтобы с его помощью можно было противостоять — хотя бы на индивидуальном уровне — той степени социальной деструкции, которая позволяет сравнивать современную Россию с Веймарской республикой, нашедшей свое логическое и историческое завершение известно в чем. Понятно, что воинствующему бреду и обскурантизму, захватывающему все новые и новые социальные слои, в том числе и интеллектуальное сообщество, можно противопоставить только ясную мысль. Проблема лишь в том, насколько она сама является свободной по отношению к своему контексту.
Вопрос, который не проговаривает автор, но который, на мой взгляд, является для данной книги центральным, имеет на удивление не столько собственно философский или политический, сколько этический смысл: как в неестественной ситуации, принуждающей нас более, чем когда бы то ни было, лгать, предавать, унижать и унижаться, — как в такой ситуации сохранить свое человеческое достоинство? Поэтому довольно значительное место уделяется сведению личных счетов, в частности, с бывшими друзьями и коллегами, которым, в силу тех или иных причин (как правило, материальных) не удалось дистанцироваться от общего психоза и удержаться на высоте мысли. В тексте Рыклина то и дело обнаруживаются следы недавнего и еще не изжитого конфликта с издательством Ad Marginem, у истоков которого он некогда стоял и которое внезапно, уступив логике тотальной коммерциализации, приняло ненавистную Рыклину патриотическую позу. В связи с остротой этого противостояния бросается в глаза откровенно нормализующая интенция, которая движет автором. Он берет на себя компетенцию обличать, и объективируя речь другого как не допускающий рационального диалога бред, может «слышать» ее фрагменты только в качестве симптомов (безумия?).
По мнению Рыклина, интенсивность этого бреда достигает предельного выражения в том, что в постсоветском пространстве именно он учреждает себя в качестве нормы, так что не остается некой отличной от него «нормальной» нормы, с которой его можно было бы соотнести. Власть апроприирует его в качестве языка, на котором говорит со своими гражданами. В этом заключается работающий механизм нашей социальной реальности, парадоксальным образом закрепляющий ее в том неприемлемом виде, в каком она предстает автору «Времени диагноза» как стороннему наблюдателю (Левенгуку). Данный механизм приводится в движение «психотической речью» (речевыми образованиями бредового типа), примером которой служат выступления Жириновского, практически все реплики героев фильмов «Брат-I» и «Брат-II», «Война», бандитских сериалов, романы вроде «Господина Гексогена» Александра Проханова, а также многие другие порождения современной отечественной культуры.
«В посткоммунистической России психотическая речь странным образом коммуницируется и даже обеспечивает высокий уровень социальной адаптации. К тому же она так распространена, что не дает здравому смыслу сформировать отличную от себя реальность. Психотическая речь оказывается прорванной пока только в одном пункте, сравнимом с ленинским └слабым звеном“. Этот пункт — деньги. Несмотря ни на какие коллективист-ские фантазии <…>, психотик не забывает взять деньги… То есть эта речь обеспечивает компенсацию не сама по себе… а лишь в сопровождении денег, сущностного означающего, которое, оставаясь неназванным, держит в зависимости от себя все остальное» (с. 14).
Блестящий тезис Рыклина о деньгах как неком ядре Реального, вокруг которого образуется нагромождение исключающих их языковых конструкций, бросает вызов различным типам патриотического дискурса, которые объединяет известный стереотип: в отличие от других народов, русские безразличны к деньгам. Бескорыстие и щедрость — предмет нашей национальной гордости, от которой подчас распирает даже самых критичных критиков. Высказанное в самом начале, утверждение Рыклина сразу же рискует стать предметом негодования и очень активного отрицания. Пожалуй, даже, слишком активного, чтобы обратить на себя внимание. «Мы, русские, категориче-ски не согласны. Все что угодно, только не это!» Действительно, русские не говорят о деньгах. Это табуированная тема. Они охотно говорят обо всем остальном, кроме денег, о которых принято молчать. Более того, они говорят обо всем остальном, чтобы молчать об этом. Рыклин отказывается от такой установки: его постоянное проговаривание чрезвычайно болезненной и вытесненной темы денег вполне сознательно. Оно носит терапевтический характер, несмотря на то, что имеет вполне объяснимую тенденцию казаться частной проблемой и собственной проекцией автора.
Осознавая крайнюю важность данного «пункта», можно, однако, задаться вопросом, не является ли его локализация несколько поспешной. Деньги как «сущностное означающее» — феномен, характеризующий, скорее, систему капитала в целом (циркуляция которого поддерживается мощной и отличной от него инфраструктурой), а не только ту его форму, которая утверждается в постсоветском обществе. Разве не овладел Запад за последнюю сотню лет массой гораздо более изощренных способов «молчать о деньгах», на уровне не только речи, но и действия? (Самый брутальный пример: произвольная военная агрессия по отношению к какой-нибудь небольшой стране — чем не способ «промолчать о деньгах»?) Неслучайно Рыклин оговаривается, что «в советские времена идеология не имела и не могла иметь денежного эквивалента» (что, впрочем, ее никак не оправдывает).
По весьма остроумному наблюдению Рыклина, спецификой российской ситуации является то, что капитализм здесь носит такой же галлюцинаторный характер, как и все остальное. Он представляет собой материализацию тех представлений о капитализме, которые были сформированы советской идеологической пропагандой. Наше бессознательное продуцирует реальность, согласующуюся с генеральной линией нашего бреда:
«Смысл некоторых идеологических утверждений совет-ского периода обнажается только сейчас. Так, пропагандистский тезис, согласно которому в мире капитала за деньги покупается все, реализуется в постсоветском обществе. То же относится к положению о постоянной эскалации насилия в кино и на телевидении западных стран…. В последние годы сбывается тезис советской пропаганды о том, что недопустимо высокий уровень насилия на экране существует, но достигает его не заокеан-ская массовая культура, а прямые наследники того же агитпропа. Ближайшее будущее советского общества тогдашним идеологам, как выясняется, удалось описать точнее, чем прошлое западных обществ» (с. 208).
Среди условий, при которых рынок (где-то функционирующий нормально) в этой стране принимает такие болезненные и уродливые формы, Рыклин справедливо называет, конечно же, отсутствие демократических свобод и гарантирующих их институтов, гражданского общества, развитой индивидуальности. Однако не заключается ли проблема «русских денег» как раз в том, что у нас не сложилось еще стройной и легитимирующей их либеральной риторики, в силу чего они и выпячиваются таким непристойным образом? Именно эту риторику автор берет на вооружение, получая привилегию из своего «места мысли» обращаться к Западу на понятном ему языке.
Впрочем, что касается языка, Рыклин предъявляет к нему единственное требование: язык должен быть вменяемым; как бы это ни было сложно, философ обязан держать ответ за каждое свое высказывание. Интеллектуальная работа претендует на универсальный характер. Она производит открытые высказывания, в отличие от «психотической речи», которая нуждается в диагностике:
«Я надеюсь дожить до того времени, когда российская культура <…> интеллектуализуется настолько, что европейский читатель сможет осваивать ее непосредственно, без помощи особого клана интерпретаторов, сервирующих экзотическое блюдо» (с. 18).
Тексты Рыклина неслучайно обращаются к «европейскому читателю». По сути, рациональная речь, которая стремится сохранить вменяемость внутри отсутствия таковой, способна воспроизводиться как обращенная вовне, в другое место. Первую часть книги составляют тридцать «Писем из Москвы», публиковавшихся в берлинском журнале Lettre International с 1995 по 2003 годы. Эти «письма из» представляют собой достаточно ценные свидетельства российской жизни, так как число интеллектуалов, способных, подобно Рыклину, адекватно и внятно ее описать, стремительно приближается к нулю. Не является бессмысленной и их публикация на русском, хотя при этом и возникает странное впечатление подглядывания, как будто действительно украдкой читаешь письма, адресованные не тебе. Тем не менее, они воскрешают память о последнем тяжелом десятилетии, события которого лично коснулись каждого из читателей, находящихся по эту сторону, заставив их принять ту или иную позицию, позволяют переосмыслить последнюю, и, может быть, устыдиться.
Говоря об эпистолярном жанре, мы необходимо допускаем, что письма предполагают вполне конкретного адресата. Однако, будучи конкретным, он одновременно является идеальным, особенно если обращенные к нему письма остаются без ответа. Когда я пишу письмо, его воображаемый молчаливый читатель представляется одной из моих проекций. Он по определению лоялен. Он — зияние, в котором тонут мои, соприродные ему, слова и мысли. В данном случае «местом мысли» оказывается не Россия и не Запад, а почтовый конверт, отправляющийся в странствие «из…».
Письма в отсутствии ответа отсылают к другому жанру — дневниковой записи. В этой связи тексты Рыклина близки не столько «Мифологиям» Ролана Барта (по сравнению с «Мифологиями», в них слишком много личного), сколько «Московскому дневнику» Вальтера Беньямина. В послесловии к русскому изданию «Московского дневника» Рыклин проводит параллель между тогдашней и современной Москвой: «Мне кажется, эти две эпохи в жизни Москвы объединяет то, что на них приходится время диагноза, время, переходность которого сущностна и несводима… Текст времени диагноза постоянно разрушает свой идейный скелет, и ничто в нем так не мешает вынесению └правильного“ диагноза, как упорное накопление симптомов и связанный с ним катастрофизм разбегания… Мы также живем во время диагноза, хотя природа нынешнего конфликта другая»3.
Симптомы, которые фиксирует Рыклин, несмотря на семидесятилетний период разрыва, во многом схожи с теми, что собраны в дневнике-коллекции Беньямина. То есть, несмотря на кажущуюся уникальность, они воспроизводимы. Меняется только «природа конфликта», тогда как «структура травмы» остается той же. Похоже, люди, живущие на этой территории, всегда травмированы своим настоящим. Рыклин описывает один болезненный эпизод, связанный с посещением синагоги в Марьиной Роще после пожара. В выгоревшей комнате, стихийно превращенной в общественный туалет, он обнаруживает хасид-скую библиотеку: сваленные в кучу и оскверненные книги. Пожилой сторож синагоги вручает ему буклет с проектом культового здания будущего: «Настоящее нужно проскочить любой ценой; с ним и только с ним связана травма присутствия. Может быть, именно невыносимость настоящего заставляет грезить о будущем величии?» (с. 34).
Отсюда свойственное нашему обществу какое-то совершенно иррациональное проектирование, стремление во что бы то ни стало и как можно скорее, в идеале — чудом, оказаться в светлом утопическом «завтра»4. Если во времена Беньямина таким «завтра» был коммунизм, то в девяностые его место в структуре занял капитализм: «…капитализм многим рисовался в качестве идеала, который во многом напоминал коммунизм и представлялся чем-то быстро достижимым…» (с. 49). Автор находит самые разные, порой забавные, проявления этой тенденции. Одно из них — случай «деревни будущего», настолько глухой, что за годы советской власти туда так и не провели электричество. Зато разработали ученый проект, связанный с электрификацией за счет солнечной энергии и энергии ветра. Итогом реализации этого проекта, под который были конфискованы сбережения граждан, стала лампочка, висящая в одной из изб и работающая исключительно в солнечные и ветряные дни, которые в этой местности бывают достаточно редко. Обобщая, современная Россия представляет собой своего рода пейзаж «деревни будущего», «страны недостроенных супермаркетов и дорогих магазинов, где почти нет покупателей» (с. 135).
Однако, пожалуй, самая впечатляющая история, настолько выделяющаяся, что место ее в структуре книги рискует быть непонятым без удержания этой особенности русского восприятия настоящего, приводится в письме под названием Being there. Речь идет о пораболическом полете, проводившемся в подмосковном Звездном городке, в котором принимали участие музыканты, ученые и художники, желающие испытать состояние невесомости. Наверное, каждый философ мечтал бы оказаться на время в таком состоянии. Первый из них (Гагарин от философии), Рыклин не без некоторой гордости описывает свои впечатления, крайне занимательные. Параллельно он анализирует скромную жизнь Звездного городка, сердца советской космонавтики, и делает потрясающий вывод — советские люди в принципе хотели не более не менее, чем улететь в космос: «За русско-советской космонавтикой стоит романтическая, коллективистская идеология, представление о Земле как о не самом удобном месте для человеческой жизни; как о месте, которое было бы желательно покинуть на как можно более длительный срок» (с. 167).
Какова же, на взгляд Рыклина, самая травматическая точка настоящего, замалчиваемая, принуждающая нас бредить, бежать в будущее и заблуждаться по поводу собственных оснований? От чего здесь и сейчас каждый из нас несвободен и несет на себе груз вины? К этой точке он возвращает читателя постоянно — из космоса, из «деревни будущего», из радостей потребления и экстаза патриотизма. Дело в том, что на этой территории уже несколько лет ведется война. Война, которой нет и не может быть оправдания, за которую держится сформировавшаяся в ходе ее политическая элита, и которая делает нас психотиками, рассуждающими так, как если бы ее не было. Война является основным лейтмотивом книги. Рыклин был одним из немногих противников чеченской войны, активно отстаивавшим свою позицию, в том числе и на митингах протеста. Вероятно, чтобы не шокировать западного читателя, он где-то даже преувеличивает количество участников этих акций, а где-то ограничивается указанием на то, что они были немногочисленны. А между тем многим европейским активистам и в голову бы не пришло, что под «немногочисленным» митингом понимаются не сотни, не десятки, а подчас просто группа из нескольких человек, неспособная привлечь даже внимание прохожих. Чеченская война давно подлежит информационной блокаде. Рыклин не является ни очевидцем, ни тем более ее участником, однако из тех немногих открытых источников, которыми располагает, он пытается воссоздать некую целостную картину, за что, конечно, мы должны быть ему благодарны.
Оксана Тимофеева
1 «Читая письма, я не могу отделаться от ощущения нарастающего пространства одиночества. Если вдуматься, такая речь обладает рядом преимуществ по отношению к речи победителей: она не привязана к наличной ситуации (в смысле ее утверждения); она атопична, за ней не стоят сколько-нибудь влиятельные институты; ее вменяемость не препятствует пустотности» (с. 18).
2 Автор цитирует Фрейда. Несмотря на наличие сносок во «Введении», сами примечания почему-то отсутствуют. Вероятно, это упущение издателя.
3 Михаил Рыклин. Две Москвы. «Московский дневник» 70 лет спустя // Вальтер Беньямин. Московский дневник. М., 1997. С. 214—216.
4 Жорж Батай говорил по этому поводу, что Россия предлагает Западу «прыжок в смерть».