Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 2, 2004
Роман. М.: Эксмо, 2004. 336 с. Тираж 7100 экз. (Серия «Новая Петрушевская»)
Перед любым крупным писателем-новатором, стиль, манера, лицо которого мгновенно узнаваемы, впервые им «изобретены», рано или поздно встает проблема эволюции, «самоотречения» (менее острая для тех, кто придерживается более традиционных подходов, которые легче поддаются локальной трансформации). Невозможно (недостойно) «дуть в одну и ту же дудку»; стиль автоматизируется (и чем он необычнее, тем быстрее), и мало того, что теряет свежесть, он утрачивает историчность, особенно, если автору довелось пережить исторический и социальный катаклизм, подобный тому, который мы вместе с Людмилой Петрушевской пережили за последние двадцать лет. И решимость «потерять себя», «начать сначала», с неизбежными потерями и провалами, с неизбежным недовольством уже ангажированного читателя — с почти неизбежным поражением — это поступок, этическая и эстетическая ценность которого превышает, на мой взгляд, болезненность и фатальность утрат. Да, собственно, в этой-то болезненности и заключается в значительной мере упомянутая ценность.
Петрушевская, как многие из андерграундных или полуандерграундных авторов, в одночасье, без всяких промежуточных этапов, стала «классиком» — и почти сразу же перестала писать те замечательные «короткие рассказы» и пьесы, которые классиком ее и сделали. Сначала появились странноватые сказочки и стихи; вот перед нами «роман». Я не случайно, вопреки заверениям титульного листа взял слово роман в кавычки. Первое, что даже при беглом чтении бросается в глаза — уникальная и органичная жанровая эклектичность; это как бы компендиум прежних (отставленных) жанровых пристрастий Петрушевской. Рассказ Валеры об убийстве отца, короткая, в 8 строк, история умершей от лейкоза девочки Надечки и ее покончившей с собой матери, монолог-крик обезумевшей женщины, больная дочь которой исчезла два дня назад (а мы уже знаем, что она повесилась) и т. д. — легко вычленимы из текста, превращаясь в «классические», потрясающие своей емкой лаконичностью и языковой виртуозностью рассказики-монологи Петрушевской. Приподнято-речитативный «перевод» ночного пения Никулая-уола вполне мог бы сойти если и не за верлибр, то уж за некую «сказку для взрослых». А первая глава вообще записана как самая настоящая пьеса, с указанием (разрядкой) персонажей, произносящих реплики, с ремарками, даже с такой чисто сценической деталью, как магнитофонная запись на непонятном языке, которую должен слышать неявно предполагаемый зритель спектакля, но сам текст которой, естественно, остается за пределами книги. Правда, имена «действующих лиц» не совсем обычны: «Первый» и «Второй» (причем имя Второго мы вскоре точно узнаем; да и Первого, кажется, зовут Иван, во всяком случае туземцы его называют Уйван Крипевач — так что тут преднамеренность очевидна). При этом оба героя с первых же строк четко индивидуализированы, это не абсурдистская монотония в духе Введенского, где «номера» (во всяком случае в первом приближении) без большого усилия взаимозаменяемы. К чему эта обезличка на фоне ярких до гротеска речевых характеристик? И ведь «Первый» сохраняет свое «имя» до конца книги (вернее, не его в точности, а как бы субстантивированную его версию, «Номер Один»), более того, дает самой книге свое имя, которое, строго говоря, именем и не является, это индекс, галочка в пустом квадратике, концлагерное, казарменное тавро («на первый-второй рассчитайсь!») — имя человека, свидетельство его идентичности, мифологический эквивалент именуемого, стерто некоей неведомой силой, и само это стирание простирается уже и за пределы книги, на ее обложку, на ее имя. И чтобы след и смысл этого заглавного стирания стал еще явственнее, к безымянному имени «Номер Один» добавлен «вариант»: «… или В садах других возможностей»: не отражение, не тень, а бесформенный след утраченного имени, отпечаток отсутствующего тела на расплывающейся круглой гальке. Опустошение еще и подчеркнуто «другими возможностями» — тем слабым утешением, что подсовывает вместо себя навсегда утраченное.
Любопытно, что, то ли по недосмотру корректора, то ли умышленно, в середине «пьесы», образующей первую главу, на с. 18 возникает практически не замечаемый при чтении сбой (ну кто же станет добросовестно фиксировать эту солдатскую речевку «первый…»—«второй…»: речь героев столь индивидуальна, что с первых слов каждой реплики очевидно, кто из собеседников взял слово). Сначала подряд идут две реплики Первого, в результате чего герои то ли меняются именами (номерами), то ли переселяются друг в друга. Затем, через страницу, Второй, отвечая сам себе (если верить «обозначениям» — а на самом деле — хотя, где здесь это «самое дело»? — оппоненту, на время присвоившему чужой номер), равновесие восстанавливает, все снова оказывается на «положенных» местах, в жестких речевых гнездах, откуда, казалось бы, выпасть было невозможно. Не станем гадать, случайно ли это произошло (между прочим, аналогичный сбой возникает по крайней мере еще два раза, на с. 44 и на с. 52 — там вообще три реплики Второго идут подряд): в изданном таким образом, с таким «дефектом» тексте данные «опечатки» становятся необ-ходимой его частью — даже если она и не входила в авторский замысел, — становятся прорывом на поверхность, грубым и почти непристойным, еще только предугадываемой «темы». А речь идет об утрате идентичности, или, как сказал бы иной современный философ, о кра-хе метафизики Субъекта.
Ведь основная интрига романа
закручена вокруг метем-психоза, дикого круговорота переселения душ. И вот что
примечательно: первое, что резко меняется в человеке Петрушевской при
реинкарнации — это речь, причем, речь произносимая, а не внутренняя: этнограф,
старший научный сотрудник Номер Один, ставший уголовником Валерой (обретя,
кстати говоря, при «переселении» стертое имя — только не свое, чужое) с ужасом думает
о своей новой речи: «Что же это происходит! Надо говорить не „киосок“, а
„киоск“ и „ездят“. А не „ездиют“». Самосознание (то самое cogito), в отличие от
произносимой, подчеркнем еще раз, речи, трансформируется, заполняется чужим «я»
постепенно. «Замочу сейчас, а?.. Да я ттебя. По…положу рядом с матерью», — говорит
«Валера» мальчику и, наблюдая за ним, думает о возможности разработки
научной темы о пассионарных детях. Вытерев на глазах у всех в парикмахерской
туфли тюлевой гардиной и стукнув по голове расшумевшуюся по поводу его
эксгибиционизма служительницу (поведение, действие), он, окинув
опытным взглядом этнографа притихших посетителей, удовлетворенно отмечает (про
себя!): «Животное стадо чует дискурс». Номер Один помнит все, что с ним
случилось в «прежней жизни» («во память у меня после смерти!»), способен, в
отличие от Валеры, на человеческие переживания, но речь его непоправимо
искажена и узнаваем или неузнаваем он «своими» и «чужими» прежде всего по
лексике, синтаксису, «словечкам», плевелам речи (он даже начинает говорить на
непонятном ему самому арго), по заиканию, наконец, — некоторые не верят
своим глазам, увидав его «воскресшим», а вот ушам верят: речь идентифицирует
человека ничуть не хуже, чем имя (номер) и тело, которое ведь, в отличие от
сознания, от переселившейся «души», сразу, полностью и бесповоротно становится
при метемпсихозе иным, чужим; душа оказывается для идентификации непригодна,
камень, положенный Декартом
в основание Храма, летит в тартарары, фундамент проваливается в яму. Речь как
бы становится неотъемлемой частью тела — и не только ввиду телесной
обусловленности голоса, тембра, дефектов произношения, не только из-за
воздушно-горловой кинэстетики. Речь телесна, а не «душевна».
Поразительно, но письмо, речь письменная оказывается куда сохраннее устной: Номер Один, уже в Валерином обличье, пишет письмо жене, где нет и намека на безграмотного сквернослова — хозяина его переселенной и уже порядком искореженной души. Только что «Валера» украл чемодан у американца, пытался изнасиловать попутчицу в поезде (при этом перескакивая с рассказов о Валерином прошлом на воспоминания Номера Один) — и вот письмо, чистое, несмешанное. Речь — телесная, только «хозяйская»; сознание, поведение — дикая смесь переселившегося и того, что обитало в этом теле прежде; письмо — «душевное», только от «переселенца». Надо ли говорить, сколь фундаментальные вопросы здесь затрагиваются, сколь неординарны интуиции Петрушевской.
Такой поворот кажется и стилистически не случайным: Петрушевская великолепно владеет способностью воспроизводить дезорганизованную устную речь, этим она всегда и славилась. С важной, впрочем, оговоркой, что эта мнимо устная речь менее всего (была и остается) похожа на расшифровку магнитофонной записи, она прежде всего «сделана», это прием — так же, как, скажем, десяток Руанских соборов Моне и похожи, и не имеют ничего общего со своим каменным оригиналом. Другой разговор, что в данном тексте отчетливо ощущается де-вальвация «приема» (а точнее, как бы наоборот, его «удорожание» в связи с повышенным спросом): уж больно часто речевые неправильности демонстративно забавны, навязчиво и «продажно» рассчитаны на усмешку («роли никакой не влияет»), чем-то напоминая расхожий «армейский» юмор типа «водку пьянствовать и безобразия нарушать». А рядом не менее плоская и столь же льстиво общедоступная ирония над «высоколобым наукообразием», над «птичьим» языком науки: «Дискурс контемпорентного мегаполиса…» (И вся эта де-ре-вальвация, как мы еще убедимся, не случайна.) Умышленность, «сделанность» «разговорности» Петрушевской в данном романе становится еще более очевидной, когда мы окунаемся в стихию ее «письменной» речи (в буквальном смысле — в письмах Номера Один жене). Эта речь столь же далека от усредненно «литературной». Помимо прекрасных синтаксических провалов, письма испещрены идиотскими (с точки зрения целесообразности) сокращениями (вроде «сказ-л» вместо «сказал»), анархией прописных и строчных букв (проистекающей отчасти из хорошо знакомой пользователям WORD’а неприятности, если не снять опцию «Делать первые буквы предложений прописными» — и это тоже важно, как знак вторжения чего-то безличного). И заметим, все упомянутые деформации («плевелы письма») непроизносимы, на произнесение не рассчитаны: как сказать прописную букву, выскакивающую после точки, сокращающей слово? кто в разговоре так сокращает слова? Даже если предположить возможность такого странноватого телеграфного обмена мнениями, то уж различить голосом сокращение с точкой на конце или (по «недосмотру») без нее заведомо немыслимо. Они создают некую афонетическую «интонацию письма», выпадая из семиотических, семантических, структурирующих пут. Но дело не только и даже не столько в интонации: мы чувствуем, как некий деструктивный, деструктурирующий хаос прорывается в святая святых рациональности, в письмо. Незначимые, лишние («нетематические»), непроизносимые элементы, радикально отличающиеся от композиционно-графических изысков, в которых письменность на самом деле подменяется изобразительностью — здесь призваны выявить тщательно закамуфлированную разлагающую, рассеивающую подкладку письма, письменности как таковой, ускользнувшую от Деррида, раз и навсегда очарованного беззвучным смыслоразличением и письменно-фонетическим игрословием — разрывами и дефектами, все же не покидающими смысловой уровень. Ведь и те «опечатки» в «разговорной» пьесе первой главы столь же «нетематичны», сугубо письменны: понятно, что на подразумеваемой сцене (в «реальности») никакого подобного «обмена» происходить не может, никакого «непосредственного» смысла эта ошибка не имеет.
В противоположность письму, речь, идиолект, как мы видели, становится частью тела, а может быть даже его субститутом: в мире Петрушевской нет вообще ничего (достойного внимания), кроме языка. Тут есть, конечно, и простое, сугубо техническое соображение: в тексте мы не можем видеть измененный облик утратившего идентичность персонажа, это вам не кино, не «Малхоланд Драйв» Дэвида Линча, где в центре сюжета та же жуткая и затягивающая игра с идентичностями, с переселением душ. Там мы видим на экране лицо, узнаем лицо; здесь — только речь, слово, манеру.
Упоминание современного мистического триллера возникло здесь отнюдь не случайно. Собственно, в аннотации жанровая специфика романа Петрушевской именно так и определена. И, как ни прискорбно, это соответствует действительности. Причем по своему уровню (если оставаться в рамках рассматриваемого жанра) «мистический триллер» Петрушевской вовсе не относится к лучшим образцам этого рода продукции (в отличие от того же фильма Линча). Он насквозь вторичен, напичкан полным набором сериально-триллерных штампов: свирепые уголовники, хитроумное натравливание одной мафии на другую, убийства, насилие, архаический и потому причастный потустороннему народ (у американцев в этой роли чаще всего выступают индейцы), магические сокровища этого народа, несколько прозрачных намеков на гомосексуализм, ну, естественно, метемпсихоз, «секретные материалы», жизнь после смерти, кафкообразное преследование преследователя, психоделически-виртуальный кошмар ввинчивания в ледяной ад, клофелинщики, промышляющие в поездах, ребеночек-калека, по-звериному (архаика детства) узнающий, чующий преображенного отца (собака Одиссея). Конечно, все это обильно уснащено советско-российской спецификой: тут и выбивание грантов на научные исследования и их полукриминальный дележ; и стремление «подоить» глупых американцев; и бессмертный НИИ, понять систему функционирования которого иностранцу, пожалуй, столь же затруднительно, как и мистическое таинство коммунальной квартиры; и этнографы, вовсе не движимые благородным стремлением спасти умирающую цивилизацию (хотя и не без этого, тут штамп сильнее местного колорита), а жлобы и рвачи; и страшный, первобытный мир подворотни. Но и тут открытия особого нет, отечественные сериалы эту или подобную специфику уже вовсю эксплуатируют — взять тех же «Ментов».
И это при том, что, как уже говорилось, жанр «рыночного» мистического триллера у Петрушевской парадоксальным образом оказывается причудливым «каталогом» ее собственных оригинальных, индивидуальных «жанров». Книга как бы повторяет судьбу Номера Один (и ведь это и впрямь вроде бы первый роман Петрушевской, роман «номер один»), воспроизводит ее на уровне поэтики: мы узнаем, подобно тому, как дядь Ваня узнает Валеру, безошибочно узнаем повадку любимого автора, его письмо, но тело уже не его — это тело коммерциализованной, нацеленной на успех у «широкого читателя» (тираж — 7100 экз.!) литературы, косноязычноватый и тривиальный «Валера-уголовник». И в этой подвешенной, поставленной под вопрос авторской идентичности, когда сам автор, сам текст как таковой становятся вариантами, «возможностями» собственных героев, воспроизводя структуру их деструкции, в этом, может быть, и кроется главная, тревожная и отталкивающая привлекательность такого узнаваемого литературного произведения — очередного произведения глубоко пережитого нами писателя, сохранившего и свою речь, и обломки своих «жанров», — да, узнаваемого, но «реинкарнированного», вселившегося в чужую плоть и как бы пережившего собственную смерть романа.
* * *
Проблематика утраты идентичности, во всех своих философских, литературных, кинематографических ипостасях, имеет, помимо метафизических, глубочайшие социо-культурные корни — недаром она захватила уже и особо чуткую к сдвигам в этой сфере массовую культуру. Это переживание связано, по-видимому, прежде всего с деструктурированием культуры, с подрывом и распадом иррациональных в основе своей социальных, ценностных, культурных иерархий. Рационализм и гуманизм, последовательно и триумфально демифологизируя мир, выбили почву из-под собственных ног, поскольку оказалось, что самоидентичность, «Я=Я», положенное в их основу, само зиждется, в конечном счете, на рационально не обосновываемых «традиционных» структурах и запретах. «Смерть Бога», вдохновлявшая Ницше, оказалась прологом вереницы смертей «богов» более низкого уровня, «эманаций» верховного отсутствия, — и бартовская «смерть автора» была лишь слегка запоздавшим логическим следствием кончины Главного Автора, так и не явившегося на вызовы восхищенных его постановкой зрителей. Постмодернистский плюрализм и децентрализация, идиотизм политкорректности, при всей культурной изощренности первого и гуманистической ауре второго, — симптомы одичания, а anything goes вполне можно перевести как «все позволено». И Петрушевская это надвигаю-щееся одичание, в его буквальности, а не в идеологической стерильности, в которой волей-неволей принужден оставаться анализ, описывает очень точно и страшно, и что еще существенней, безошибочно чувствует его связь с размыванием идентичности. «Каменный век прет из всех подворотен», — пишет она (отметим здесь неслучайное появление «инфернального» российского топоса «подворотня»). История убитой «подворотной» девушки отождествляется с «историей детеныша-самки из неолита, потерявшей свое племя пещерной девки»; «все корни, вся система защиты утеряна». Автор проницательно подмечает при этом, что регресс вовсе не означает здесь своего рода ремифологизации, возврата к достаточно жестким структурам истинной архаики. Она (вернее, Номер Один) усматривает в неокаменном веке наличие «второй системы метаболизма», где поведение уже не подчинено рационально постигаемым связям (пускай даже с магической, мифологической подкладкой), а представляет собой «свод нелогичных жестов и поступков». Номер Один прекрасно понимает разницу между архаической общностью народа энтти и одичавшими гоминоидами подворотен. (Равно как и то, что без своего святилища энтти погибнут. После смерти их Бога.) Легче всего сравнивать рок-радения с архаическими обрядовыми действами (с заменой наркотиков мухоморами) — важно понять, что при всем внешнем сходстве первые, в отличие от вторых, лишены целесообразной, структурирующей мир логики мифа. Торжествует эстетика руин, рухляди, каши во рту, нечленораздельного мычания «дядь Вани» («язбий мне акваюм») с ее болезненной притягательностью.
И должно быть, нигде проблематика идентичности не могла приобрести такой остроты, как в современной России. Не говоря уже о том, что поиски «национальной идеи» (национальной идентичности) уже практически превратились в эту самую «национальную идею», катастрофичность и стремительность «постмодернизации» россий-ского общества, распада всех устойчивых социальных связей и культурных стереотипов делают «потерю себя» неким всеобъемлющим и всепроникающим лейтмотивом эпохи. И закономерно, что потерявший себя вместе с нами, вместе с почившей Империей писатель делает эту тему, это переживание доминирующим в своем новом романе, как раз эту потерю для него, в свою очередь, и знаменующем.
Мы все переживаем своего рода метемпсихоз.
Может быть, Ницше ошибся, и Бог тоже не умер, а «переселился»: во что-то гнусное, растущее, ползущее, в веч-но живую, как Ленин в Мавзолее, смерть.
Анатолий Барзах