Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2004
Исследования по марксистской диалектике. Пер. с нем. Сергея Земляного. М.: Логос-Альтера, 2003. 416 с. Тираж 1500 экз. (Серия “Левая карта”)
Не знаю, что это, но если это книга,
То вот она лежит пред лесом на окне,
Ее листает ветер торопливо,
Она горит на западном огне.
Елена Шварц
Между тем речь дальше будет идти не о Книге, а лишь о книге. И только? Трудно назвать произведение, более несвоевременное и, однако же, — рискну сказать — более насущное для отечественной мысли, здесь и сейчас, в 2004 году. Ведь по всем идеологическим показателям на обложке русского издания “Истории и классового сознания” должен был стоять год этак 1990-й — когда идея “нового прочтения” марксистской классики всерьез казалась (и, несомненно, отчасти и была) прямо связанной с определением вектора будущего развития страны и даже мира в целом. И все же назвать “Историю и классовое сознание” книгой “насущной” также означает и — “долгожданной”. Впрочем, главный философский очерк, составляющий почти половину объема сборника, “Овеществление и сознание пролетариата” (с. 179—302), уже был напечатан в СССР в 1923 году, в трех номерах “Вестника Социалистической академии”, почти одновременно с выходом книги в Берлине, в леворадикальном и прокоммунистическом издательстве “Малик”. Подхваченные затем Валентином Асмусом, Михаилом Лифшицем (ближайшим литературным и идеологическим соратником Лукача в 1930—1940-е годы) и Эвальдом Ильенковым, идеи самой главной и известной книги Лукача стали имплицитной основой “настоящего” советского марксизма гегелевского образца и высочайшей — герценовской? — историософской пробы. Призрачный образ этого “подлинного” марксизма, бескомпромиссно противостоящего и в то же время намертво сращенного с формулами сталинско-сусловского официоза, с начала 1920-х годов оставался тайной надеждой и исповеданием веры нескольких поколений мыслителей и интеллектуалов советского времени (последней фигурой этого ряда был, наверное, Михаил Гефтер). В то же время на Западе эта книга сыграла роль Ветхого Завета для разнообразных неомарксистских течений, и пиком ее новой популярности следует считать 1968 год, время леворадикальных студенческих выступлений, в идейном арсенале которых книга Лукача занимала почетное место рядом с трудами Маркузе, Троцкого и Че Гевары.
Главным нервом “Истории и классового сознания” является характерная раздвоенность — философская и политическая, постоянно представляемая Лукачем в качестве взыскуемого и обретаемого единства — революционного единства марксистской теории (в большевистском изводе) и политической практики решающих преобразований 1917—1919 годов, изменивших Россию, Европу и мир. В предисловии 1967 года Лукач охарактеризовал мировоззренческий стиль своих ранних работ как агрессивный и парадоксальный идеализм (с. 71). Обнаруживался этот идеализм в первую очередь при постулировании прямой и непосредственной связи философских построений гегелевской формы и неокантианской выделки (классовое сознание как двигатель истории) с коминтерновскими резолюциями и тезисами ленинских докладов (пролетарская партия как земное воплощение этого сознания пролетариата). Такой форсированный переход от тончайших методологических разборов Ласка, Кассирера и Макса Вебера к безудержной апологии ленинской версии марксизма (в том числе против Розы Люксембург в критическом разборе ее очерка о русской революции — с. 346—364) задал недосягаемую планку уровня марксистского анализа, вдохновил и шокировал многих современников и продолжателей Лукача и одновременно еще резче подчеркнул связанность этой блестящей книги несбыточными упованиями породившей ее краткой эпохи. Лукач здесь ярче и безоглядней многих других выразил марксистскую веру в возможность абсолютного исчерпания теоретическим, философским разумом всего многообразия социальных взаимодействий, в наивысшую способность агентов истории постигать и одновременно управлять ее ходом. Но вся эта архитектоника исторической критики социального разума держится на одном принципе — безоговорочном признании краха капитализма и неминуемости его революционной замены социализмом (коммунизмом). Именно в этом принципе революционной тотальности, а не в примате экономического начала в объяснении истории — как в “ортодоксии” Второго Интернационала — видел Лукач исходный постулат марксизма (с этого знаменитого тезиса Лукача начинается очерк “Роза Люксембург как марксист” — с. 128).
Есть некоторая ирония в том, что наиболее значимой и важной его книгой по праву считается именно “История и классовое сознание”, от которой он не уставал отрекаться с рубежа 1920—1930-х годов, когда начался новый важный период его творчества (хотя первую жесткую коминтерновскую критику середины 1920-х годов — того же Деборина — безуспешно пытался оспорить в печати). В отличие от большинства соратников по “левому коммунизму” начала 1920-х годов он поддержал не Троцкого, а Сталина, выбрав гегелевский путь реалистического “примирения с действительностью”, а не “лассальянское” бескомпромиссно-романтическое продолжение революционной линии в изменившихся условиях. И в эстетических предпочтениях (знаменитом “споре об экспрессионизме” с Брехтом и Эрнстом Блохом), и в философской теории он внутренне отходил от ранних идеалистических установок в пользу более “материалистических” идей. Но ни его монументальный четырехтомный труд “Своеобразие эстетического” (написанный в опале после поражения венгерского восстания 1956 года и выстроенный на нейрофизиологии И. Павлова и “ленинской теории отражения”), ни его более поздние и незаконченные наброски “Онтологии общественного бытия”, еще при его жизни раскритикованные ближайшими учениками из т. н. “будапештской” школы”, так и не нашли сколь либо заметного числа приверженцев или симпатизантов. Позволительны ли тут сравнения, например, с более чем пятидесятилетним творчеством Виктора Шкловского после его известного галилеевского отречения 1930 года? Дело в том, что в отличие от Шкловского Лукач, по-видимому, в совершенстве овладел искусством извлечения гегелевской рефлексивной и диалектической добродетели из внешней идеологически-карательной нужды. И мастерство выживания мысли, и сопровождающая вторую часть жизни великого марксистского стоика ирония человека, ведающего, что он творит, — все это может показаться теперь, в итоге, трагическим и тягостно долгим зрелищем понапрасну растраченного великого начинания. Был ли весь этот путь тупиковым? И почему представляется сейчас именно таковым?
Исключительно полезный и важный вступительный очерк переводчика и пропагандиста творчества Лукача (и малоизвестного у нас Брехта-мыслителя) Сергея Земляного “История, сознание, диалектика. Философско-политическая мысль молодого Лукача в контекстах XXI века” (с. 7—69)1 построен именно на идее обновленной актуальности наследия венгерского мыслителя для нынешней России — актуальности неочевидной, находимой “от противного” и потому тем более глубинно значимой. Земляной верно отмечает неоспоримый вклад “Истории и классового сознания” в поворот западной философской мысли к признанию социальности и историчности в качестве базисных определений действительности (а не только атрибутов ее, реальности, частных подразделов). Признание социальной конструированности и исторической контингентности не только наших категорий восприятия, но и мира в целом, выявление его деятельного начала — важнейший новаторский аспект книги Лукача, роднящий ее с “Бытием и временем” Хайдеггера, размышлениями позднего Гуссерля, Витгенштейна и всей традицией социологии знания — от Карла Манхейма до Бруно Латура. Это делает “Историю и классовое сознание” для любого современного читателя гораздо более важной, чем другие громкие труды времени ее появления вроде “Заката Европы” Освальда Шпенглера, многочисленных сочинений Макса Шелера или, например, Ортеги-и-Гассета.
В начале 1990-х годов для “мыслящей России”, однако, настало время не Лукача и Адорно, а Соловьева, Розанова и Степуна (очень содержательные лукачеведческие работы А. Стыкалина, С. Поцелуева и В. Арсланова совершенно не меняли общей картины). Возможно, поэтому закончившееся десятилетие оказалось для отечественной мысли “пустым”, но необходимым временем возвращения к нормальной ситуации философствования, периодом наверстывания упущенного через обращение, во-первых, к новейшей постмодернистской моде и, во-вторых, к прерванной отечественной традиции. Именно эта гремучая смесь и составляла — если, конечно, сильно огрублять — содержание “Вопросов философии” в еще совсем недавние годы. И тут оказалось, что, помимо специфической авангардной природы постмодернистского эпистемологического арсенала, наибольшая трудность заключалась в невозможности продолжать объявленную отныне магистральной зыбкую совокупность идей пассажиров “философского парохода”, если даже приложить к оной новоотпечатанные собрания сочинений Лосева и Бахтина. Невозможность эта представляется мне очевидной несмотря на все усилия и заслуги таких оригинальных и очень разных мыслителей, как В. В. Бибихин, С. С. Хоружий, Г. С. Померанц (к коим с разных флангов стоит прибавить также П. П. Гайденко и Ф. Гиренка как минимум). Я до сих пор не могу перестать удивляться, встречая в воспоминаниях многих уважаемых авторов (время действия как правило, середи-на—конец 1960-х годов) отсылки к характернейшей перемене в круге их мировоззрительного чтения, к примеру от Ильенкова, разрешенного в качестве некоего марксистского изыска, к Бердяеву, запретному и посему “подлинному”. Ведь этот шаг был не актом свободного интеллектуального выбора и не просто (деформирующим) переключением рефлексивного регистра, а как раз болезненным — хотя бы в силу заведомой непубличности — обретением самого этого исходного права на выбор. Мне кажется, что сейчас заканчивается большой (“восстановительный”?) период отечественной мысли, когда этот переход или эта дилемма (“настоящий” марксизм или “настоящая” философия) оказываются нерелевантными, поскольку обнаружилась условность, историческая заданность самих этих оценок. Все сказанное вовсе не означает призыва вернуть с пыльных антресолей на рабочий стол “Диалектическую логику” Ильенкова или краснокирпичный трехтомник М. Лифшица, отправив туда “Непостижимое” и “Свет невечерний”. Но показательно, что книга Лукача выходит именно сейчас, когда философские рейтинги и иерархии в отечественном гуманитарном сообществе начинают устанавливаться по критериям содержательности и методологической востребованности, а не только по мере перевода на русский, согласно моде или даже степени прозрения “последних истин”.
Но как связана эта востребованность с политической актуальностью? Как отмечает Земляной, ее задают уже не поиск аутентичного марксизма (как в 1960-е годы), а широкий антиглобалистский проект и острейшие противоречия нынешнего российского капитализма2. Справедливости ради стоит указать, что в современном российском публичном пространстве эта ниша занята не законными наследниками новой левой, а скорее потомками известного литературного “негатива” Лукача — еврея и католического реакционера Нафты из “Волшебной горы” Томаса Манна. (Лукач однажды беседовал с Манном в Вене именно в период создания “Истории и классового сознания” и “Волшебной горы” соответственно, и писатель использовал внешние черты и даже обороты Лукача для своего героя.) Атимондиализм образца Дугина, Проханова и Лимонова обходится и без марксистских гносеологических премудростей. Между тем книга Лукача направлена именно на развитие эмансипационной, критической и рефлексивной стороны левого теоретического и политического дискурса. Дело “всего лишь” за теми классами/группами нынешнего российского общества, которые будут — классово сознательно! — готовы принять именно этот дискурс для трансляции и выражения своих интересов.
Именно необходимость альтернативы (принцип, на котором покоится вся революционная ориентация книги Лукача) и составляет главную возможность читать сегодня “Историю и классовое сознание” как актуальное произведение3, а не только как важнейший труд по социологии знания или замечательный исторический документ. Возможно ли сегодня обращение к идее альтернативы вне эсхатологических или утопических обертонов, столь явственно слышимых в произведениях молодого Лукача? Сам Сергей Земляной в своем предисловии так и не смог избежать соблазна истолкования этой интенции как секуляризованного религиозного импульса (по глубине, всеохватности и неотъемлемой этической компоненте). Между тем Лукач, в юности чуть не ставший католическим монахом, философ, бесспорно, религиозно чуткий и теологически сведущий, с обращением к марксизму и коммунизму действительно перестал нуждаться в “этой гипотезе” — в отличие, например, от Беньямина, Агамбена или Жижека. Здесь бессмысленно говорить, вслед за Бердяевым или о. С. Булгаковым, о “марксистской вере”, о революционном мировоззрении как эрзац-религии и т. п. Определяющим в пути Лукача, от самых первых работ по теории драмы и романа через гегельянский революционный марксизм к поздней онтологии, была все-таки не защита социализма как ставшей реальности (этот политический вектор оказался тупиковым). Главное направление интеллектуальной эволюции венгерского мыслителя задавала диалектически снимающая свой прежний “потусторонний” идеализм его парадоксальная и ригористичная верность Просвещению и эмансипации, преданность классическому гуманистическому наследию. И характерная скорее для манновского Сеттембрини (бескомпромиссного оппонента Нафты) рационалистическая убежденность манифестирована даже в самых спорных его поздних трудах, вроде пресловутого “Разрушения разума”.
Этот самый “западный огонь” был для Лукача парой, а потом и заменой “свету с Востока” (при его раннем глубоком увлечении Достоевским, сошедшим на нет как раз в 1930-е годы), и тут ни о какой крипторелигиозности говорить не приходится. Перед смертью на вопрос о том, как ему удалось сохранить себя во всех биографических перипетиях своего времени, восьмидесятипятилетний Лукач иронично ответил: “У меня не было никакой души”. Любимую формулу Грамши: “пессимизм разума — оптимизм воли”, этот фактический девиз западного марксизма, Лукач, вероятно, не принял бы именно в первой его части. Однако он проиграл — и в революционные двадцатые годы, и в его последующей, вызывающе старомодной защите реализма, рационализма и коммунистического идеала — в их чаемом единстве. Однако дело было не в ошибочной ставке или исходном неверном выборе той осени 1918 года. Именно тогда тридцатичетырехлетний сын миллионера, неформальный ученик Зиммеля, младший друг и собеседник Макса Вебера по Гейдельбергу, отмеченный Томасом Манном (в “Размышлениях аполитичного”), блестящий эссеист, критик и философ вступает в крохотную венгерскую компартию и радикально меняет прежние амплуа искушенного и даже пресыщенного знатока прекрасного, несколько неотмирного аскета и строгого кабинетного ученого на новую жизнь — жизнь партийного публициста, идеологического оруженосца и — временами — подпольщика с неснятым смертным приговором (в Венгрии времен Хорти). Как одно из самых первых и сильных детских впечатлений Лукач вспоминал отрывок из “Илиады”, где побежденный Гектор становится для автора и читателя более значительной фигурой, чем его победитель Ахилл; и Лукачу в высшей степени были ведомы то самое величие обреченности и конечная победа проигравшего. Именно это и не дает права, при всей сознательной привязанности к той эпохе, считать Лукача сегодня, по известному выражению, “мертвой собакой”. История, так и не совпавшая с развитием классового сознания (пролетариата), похоже, не оставила его главной книге шанса пережить еще одно “возрождение”, однако насущным остается квинтэссенция его наследия: “западный огонь” самокритики и освобождение человеческого рода — в социальной действительности и историческом действии.
Александр Дмитриев
1 Отметим лишь некоторое преувеличение значения Маркса в качестве скрытого вдохновителя немецкой социально-философской мысли рубежа XIX—XX веков, Георга Зиммеля, в частности (с.19—21). Земляной также верно подчеркивает перекличку идей Лукача с “оттепельной” философией Эвальда Ильенкова, Мераба Мамардашвили и Германа (sic! — правильно: Генриха) Батищева (с. 43—50).
2 Для прояснения разных режимов отечественной контекстуализации Лукача нелишне ознакомиться с предисловием того же С. Земляного к переводу брошюры 1924 года: Д. Лукач. Ленин. Исследовательский очерк о взаимосвязи его идей. М., 1990. С. 3—51.
3 Здесь, конечно, очевидна связь философии молодого Лукача с известными идеями его друга и ближайшего единомышленника 1910-х годов Эрнста Блоха (несмотря на последующее охлаждение отношений между ними).