Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2004
Александр Жолковский — филолог, профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Жил в Москве, с 1979 года живет в США. Автор многих книг по лингвистике и поэтике, среди них: “Поэтика выразительности” (Wien, 1980; в coавторстве с Ю. К. Щегловым), “Мир автора и структура текста” (Tenafly, N. J., 1986; в cоавторстве с Ю. К. Щегловым), “Text Counter Text” (Stanford, 1994), “Михаил Зощенко: Поэтика недоверия” (M., 1999). С конца 1980-х годов Жолковский публикует прозу — рассказы, объединенные в книгу “НРЗБ” (М., 1991), и мемуарные фрагменты, именуемые автором “виньетками”. В конце 2003 года итоговое собрание “виньеток” Жолковского — “Эросипед и другие виньетки” — было выпущено издательством “Водолей” (М.). Для “КМ” с Александром Жолковским беседовали Надежда Григорьева и Игорь П. Смирнов.
Надежда Григорьева Александр Константинович, выбрав для своей прозы жанр мемуарных “виньеток”, вы приблизились к так называемой “литературе факта”. Однако польщенные “пожатьем каменной десницы Гипертекста”, ваши герои не торопятся расстаться с тенями литературных предков и осуществляют расхожую постмодернистскую формулу “все — дискурс”, на которую вы, кстати, и ссылаетесь в одной из виньеток. Не могли бы вы сформулировать, где для вас проходит граница между Жизнью и Стилем, где быт превращается в литературный факт и каков механизм влияния литературы на жизнь?
Александр Жолковский “Пожатье каменной десницы Гипертекста” — из виньетки “Гальциона”, где литературные первоисточники действительно в фокусе. Но это, скорее, частный, крайний случай, а не общий. В общем случае “Стиль” тоже важен — литературность влияет на жизнь, но как? Во-первых, литературное выискивается, “преднаходится”, в повседневном (а точнее, запоминается мемуаристу и помнится всю жизнь, еще до обращения к письму), а во-вторых, оглядка на литературу помогает оформлению. Но влияет не какой-то единый литературный первоисточник, а пропитанность авторского сознания литературными впечатлениями, т. е., если угодно, дискурсом.
Должен сказать, что, несмотря на хваленый структуралистский профессионализм и сознательную работу над текстом, у меня нет готового ответа на вопрос о “механизме порождения” виньеток. Есть интуитивное ощущение того, что годится в виньетку, а что нет, и есть множество самонаблюдений (об этом я пишу в предисловии), но нет четкого “научного” знания о том, каков архисюжет и общая тема виньеток. Может быть, это и хорошо. Когда десяток лет назад вышли мои рассказы о профессоре З. (“НРЗБ”), Миша Ямпольский написал на них рецензию (“Эмиграция как филология”), в которой с убийственной точностью сформулировал дотоле мне самому не известную формулу их построения. В результате я перестал писать рассказы, а вместо этого вывесил на своем сайте Мишину рецензию (см.: http://zholk.da.ru). К счастью, о формуле виньеток Миша пока молчит, так что продолжение следует.
Н. Г. Что касается механизма “Эросипеда”: из виньетки в виньетку переезжает идея машины, словно прорвавшись из вашей ранней статьи “Deus ex machina”. Взять хотя бы композицию раздела “Связи по смежности”, где с машиной связана тема потери. Вот, неудачно скатившись с горы, окровавленный автор-герой мчится домой, не выпуская из рук санки (1. “Оскар”). Вот тот же персонаж забывает портфель в электропоезде метро, но в поисках не могут помочь ни машинист поезда, ни машинистки (принятые за блядей), так как вещь уже унесена рабочими-забулдыгами, проживающими в вагончике (2. “Маш-ки”). Далее автор теряет в общественном транспорте laptop “Тошиба”, и вынужден преследовать автобус на машине (3. “Следуйте за той машиной!”). Следующая виньетка посвящена уже яхте, которую могут украсть… Не могли бы вы пояснить, что скрывается для вас за темой машины?
А. Ж. Наблюдение структурно грамотное, но, может быть, чисто локальное? Неужели и в других виньетках я зациклен на машинах? Субъективно ничего такого не чувствую, и к упомянутой вами статье мне добавить вроде бы нечего: машина часто играет роль готового предмета, вот, пожалуй, и все. Ну, если вдуматься, может быть, в разработке комизма сцен с потерями и находками я использовал стереотипы типа чаплиновского фильма “Новые времена”…
Игорь Смирнов Алик, я бы отметил герметизм твоего текста. Какова аудитория, на которую ты рассчитывал?
А. Ж. Честно говоря, производство в “герметисты” меня не устраивает. Надеюсь, что “герметизм” скорее в твоих (и некоторых других читателей из числа коллег) правилах чтения, чем в особенностях моего письма. Признаюсь, что рассчитывал на, что называется, “широкий круг образованных читателей”. В книге есть персонажи из разных слоев общества — генералы и генеральши, американские бомжи и русские пропойцы, квартировладельцы и торговцы телевизорами, чиновники, шоферы, домработницы, секретарши, вдовы, соседи по дому… Эти виньетки ты, может быть, и не пропускал при чтении, но игнорируешь при критическом осмыслении. По замыслу “Эросипед” — не мемуары “с ключом” и не сатира на филологический истеблишмент, хотя Указатель и провоцирует такое понимание.
Н. Г. Мне видятся две стратегии чтения “Эросипеда”: первая — линейная, состоит в постраничной рецепции повествовательной структуры. Второй метод — руководствуясь указателем имен, опубликованным в конце книги, перелистывать персоналию за персоналией, отслеживая зашифрованный casting. Занятие это похоже на кроссворд, читатель увлеченно разгадывает, кто на с. 250 — М. Б. Ямпольский, на с. 506 — Г. А. Левинтон и Ю. В. Мамлеев, а на с. 548 — О. Матич. Некоторые отсылки, видимо, из-за моей слабой осведомленности в филологическом быте вашего поколения, остались для меня до сих пор глухими: где на с. 483 И. П. Смирнов, на с. 505 И. А. Мельчук, а на 516-й — С. Н. Зенкин?
А. Ж. Отвечу сначала в общем. Действительно, такой контрапункт стратегий задан. Собственно, в первом сборнике виньеток (“Мемуарные виньетки и другие non-fictions”, СПб.; Нижний Новгород, 2000), да и в “Эросипеде” до последней редакции указатель отсутствовал. Толчком послужили соображения из области маркетинга, и лишь принявшись за составление Указателя, я открыл для себя его богатые выразительные возможности.
Переходя к “персоналиям”, думаю, что ни одна из загадок на с. 506 не бином Ньютона: ясно, что “видный русский писатель макабрического направления” скорее Мамлеев, чем Левинтон (годящийся разве что на роль макабрического персонажа). Без труда, надеюсь, идентифицируется на с. 548 Ольга Матич — единственная упоминаемая там женщина. Что касается лиц, о которых вам ввиду разрыва поколений известно мало, дам, для примера, справку об И. П. Смирнове на с. 483, — он в среднем абзаце: “Ну все, — прошептал мне в ухо на международном симпозиуме коллега-слушатель…” Разглашу и тайну С. Н. Зенкина (с. 516), заодно перед ним повинившись. Он скрывается в последнем абзаце, среди не названных поименно “толковых редакторов”, а отнюдь не в предпоследнем, где описывается более противоречивая фигура одного “Младшего”, в Указателе мной не прописанного, в результате чего возникает не предусмотренная двусмысленность — типичная, как мы знаем, черта подлинно художественного текста. Закончу, однако, не этим, а повторением наболевшей мысли, что игры с Указателем — лишь один аспект повествовательной структуры книги.
Н. Г. Не входит ли в задачи рецензентов составить краткий словарь “виньеток” с расшифровкой инициалов и т. д.? Или это дело будущих “дополнений” к виньеткам?
А. Ж. Дополнений не планируется, ставить же задачи рецензентам — не мое дело. Составление того дегерметизирующего конкорданса, который вы намечаете, может быть занятно, но опять-таки в сугубо междусобойном роде.
Н. Г. Если “линейная” стратегия чтения годится для масс, и тут можно поспорить с мнением Игоря Павловича о герметизме “виньеток”, то способ восприятия “через указатель” рассчитан на искушенную аудиторию. Какая модель для вас предпочтительнее и чего вы ожидали от каждой из них в отдельности? Каким вы видели первого и второго читателя?
А. Ж. Спасибо за долгожданное отмежевание от герметической обсессии Игоря. Успех линейной стратегии, рассчитанной “на всех”, естественно, польстил бы авторскому стремлению к популярности. Не знаю, заметно ли это, но при всех моих иронических ходах и повествовательных экивоках я привержен традиционным эффектам.
Игру одновременно в доступность и элитарность вы констатируете совершенно правильно; разумеется, такая двухслойность повествования — не мое изобретение. Что касается читательских реакций, то искушенность “специального” читателя сильно преувеличена, что подтверждается поступающими откликами читателей-филологов. Лингвисты склонны придираться к употреблению слов и характеристикам персонажей безотносительно к эстетическому восприятию целого. А некоторые знакомые литературоведы видят в книжке набор факультетских баек и жаждут в ответ поделиться собственными. Впрочем, и тем и другим я благодарен за указание многочисленных, к сожалению, опечаток и некоторых фактических ошибок в тексте.
Но есть у меня и пример подлинно искушенного читателя. Шлифуя виньетку “Постой, паровоз…”, я показал ее по электронной почте классику жанра Михаилу Безродному. Во фразе Блатной прононс наводился заунывной назализацией гласных; в унисон с ней постанывали и исконно наличные носовые он сразу же отметил настойчиво проведенное “н”, а во фразе …вынырнул уже из темноты <…> с пальцем, поднесенным к губам (тихо!) и — с “бабой”! деликатно посоветовал открыть кавычки не перед “бабой”, а перед “с”, что я и сделал. Вот это чтение! Оно ориентировано на третью и самую дорогую мне стратегию восприятия — “любить предложения” (см. отзыв Хемингуэя на задней стороне обложки1).
Кстати, сочетания искушенности и неискушенности бывают самые неожиданные. Так, один явно искушенный читатель-филолог и к тому же владелец породистой собаки сделал текстологически не вполне корректный, но по сути дела глубоко правильный вывод о моем, скажем так, равнодушии к собакам. “А как вы это установили?” — спросил я. “В вашей книге нет ни одной собаки”, — ответил он. “Как же, а Чарли, боксер, с. 590, и левинская Ласка, с. 568?” — парировал я.
И. С. Ты человек, которому в жизни способствовала удача. У тебя в жизни не было ни одного провала: тебе везло с партнерами, с университетами, с книгами. Всю свою “порождающую поэтику” ты издал в брежневское время, пусть и малым тиражом. Так же везло и мне. Почему нам не пришлось работать лифтерами, Алик?
А. Ж. Я думаю, ты сильно преувеличиваешь мою удачливость, забывая о моем почти постоянном амплуа еnfant terrible внутри семиотического истеблишмента; оно, кстати, прописано в книге. По существу же твоего вопроса я высказался (на темы коллаборационизма, эзоповской тактики и т. д.) в эссе “Из истории вчерашнего дня” (см. с. 274—314) и не хотел бы повторяться. Что касается лифтерства, то, наверное, это в значительной мере зависит от самообраза интеллигента, его воспитания, ролевых моделей, социальных инстинктов. Одни выбирают лагерь, другие — лифтерство, третьи — эмиграцию, четвертые заранее видят себя членкоррами.
Н. Г. В книге сквозит ирония по отношению к славистике. В чем смысл насмешек?
А. Ж. Я не уверен, что понимаю, что имется в виду под “славистикой” — западная русистика или вся славянская филология. В любом случае, ирония, конечно, налицо, как, впрочем, и в книге вообще. Полагаю, что вопрос о “смысле насмешек” — не того рода, на который должны, да и могут, отвечать авторы. Скажу только, что разделяю услышанное однажды мнение, что КПД любой деятельности редко превышает 20%. Остальные 80% — законная добыча ирониста.
Н. Г. Ирония присутствует и в отношении к современному искусству, например к инсталляциям Кабакова. Что это — сопротивление товару, успешному на арт-рынке, программное неприятие концептуализма или усталость от чисто кабаковских инициатив?
А. Ж. Меня удивляет ваша и Игоря фиксация на “культурных” темах. (Впрочем, винить надо, наверно, не вас, а высоколобую донельзя планку “Критической Массы”.) Ирония по адресу Кабакова — того же химического состава, что и по адресу генеральши Кочетковой, дипломата с “экипировкой” и “обескровленной” соседки по лестничной площадке.
Говоря очень коротко, “изделия” (словечко Сергея Гандлевского) я предпочитаю “мусору”, хотя бы и отрефлектированному и концептуализованному. Я, конечно, люблю анекдот про любовника мадам Коти, проведшего ночь в шкафу с образцами духов и выскакивающего оттуда с репликой: “Скорее, скорее кусочек дерьма!”, но Кабакову (а заодно и Сорокину) не стоит забывать, что одного кусочка достаточно.
Н. Г. Временами складывается впечатление, что вы изображаете узкий слой интеллектуалов, каждый из которых ушел в свое безумие. Проповедует ли “Эросипед” элитарность?
А. Ж. Элитарность в смысле снобизма мне чужда. Если какая элитарность и есть в книжке, то она состоит в готовности “для звуков жизни не щадить” — выковыривать из жизни, чужой и собственной, сладкой и не очень, “изюм певучестей”. Но для адекватного потребления этого изюма принадлежность к элите не является ни необходимой, ни достаточной.
Н. Г. Что это за симптом — страх авторства, которым страдают, судя по предисловию к “виньеткам”, многие ваши коллеги?
А. Ж. В виньетке “Акмеизм в туфлях и халате” есть эпизод с Михаилом Зенкевичем, которому жена запрещала печатать какое-то любовное стихотворение. Тут важно, что именно жена, а не Жданов, Союз писателей или цензура. То есть запрет исходит не сверху, от начальства, а от того сообщества (в минимальном случае — семьи), к которому принадлежит пишущий. Авторство предполагает выход из “родного”, — выражаясь по толстовски, “роевого”, — институционального и мифологического пространства, которое отказывает пишущему в особой точке зрения. В общем, “поэты — жиды”, а оказаться “жидом” не всякому хочется.
Н. Г. В “Эросипеде” можно обнаружить целый ряд авторских масок (З., AZ), некоторые из которых уже знакомы читателю вашей прозы по книге “НРЗБ” (профессор З.). Так и просится на язык: “Профессор, снимите очки-эросипед…”
А. Ж. Маски — известный способ условного отстранения автора как от описываемого, так и от собственной причастности к нему. В “НРЗБ” маска профессора З. служила отстранению от рискованно-личного материала и тем самым его освоению. В “Эросипеде” аналогичные интимности даны фигурой умолчания, так что радикальной маскировки не требуется. Может быть, вам со стороны виднее, но, по-моему, степень масочности тут не особенно высока. Никакого З. в книге нет, а AZ фигурирует только в “Истории вчерашнего дня”, где его параметры точно оговорены. Кстати, аналогичное соотношение между повествовательными масками в художественном и автобиографическом текстах одного автора я констатировал (надеюсь, правильно) у Зощенко: в новеллистике он маскируется под сказового персонажа, а в “Перед восходом солнца” сказ сходит почти на нет.
Всерьез углубляться в автопсихоанализ не возьмусь, но поделюсь трехчленной моделью моей личности, в свое время оперативно разработанной Таней Корельской. На первый же после нашей женитьбы день рождения я получил три подарка: один — для “А. К.”, кабинетного интеллектуала, другой — для “Вольдемара”, изнеженнного аристократа, третий — для “Василия”, здоровяка, шлепающего по заднице домработниц. Так втроем и живу.
И. С. Тебя окружали очень талантливые люди: Мазель, Мельчук, Щеглов. Испытывал ли ты психические неудобства из-за конкуренции с ними?
А. Ж. С этими тремя и некоторыми другими мне очень повезло. Я с благодарностью учился у них, подражал им, старался сравняться, но, мне кажется, без какой-либо эдиповской патологии. Надеюсь, это видно из книжки. Труднее были отношения с моим не менее выдающимся учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. В чем разница? Ни мой отчим, Л. А. Мазель, ни мои соавторы Мельчук и Щеглов — не простые люди, каждый со своими “закидонами”, да и сам я не подарок, и отношения не всегда складывались гладко. Но у Вяч. Вс., как и у нескольких других влиятельных фигур, взаимодействие с которыми периодически оказывается для меня невозможным, превалирует откровенная установка на власть. Она терпима в тоталитарных условиях, но не работает в нормальных.
И. С. Ты начал как лингвист, работал с Юрием Константиновичем Щегловым над “поэтикой выразительности”, а потом отказался от всего. Однако я не нашел в книге рефлексии самоотказа. Почему ты не сосредоточился на своих интеллектуальных поворотах? Ведь они интересны и поучительны.
А. Ж. Очень интересный вопрос. Начну с оговорок. Неправда, будто я “отказался от всего”. От чего я отказался, так это от работы вечным пропагандистом поэтики выразительности. Мы со Щегловым ее “создали”, развили до некоторого внятного состояния и опубликовали по-русски и по-английски, так сказать, “донесли до человечества”, а там уж его дело. В собственной работе я на нее постоянно опираюсь — с сознанием тайного превосходства над не вооруженными ею коллегами. Впрочем, некоторые из понятий поэтики выразительности вошли в научный обиход, хотя и анонимно.
Все это, однако, не отменяет справедливости твоего наблюдения об отсутствии в книге “рефлексии самоотказа”, кстати, развернутой в моей статье “Ж/Z-97” (сб. “Московско-тартуская семиотическая школа. История, воспоминания, размышления”. М., 1998. С. 175—209). В “Эросипеде”, по-видимому, возобладало стремление к конструированию цельной авторской личности, сохраняющей свое единство на всех поворотах. Иными словами, структуралистская установка на синхронию взяла вверх над занимавшими меня одно время попытками диахронического самоосмысления.
Н. Г. Продолжая вопрос Игоря Павловича, хотелось бы узнать, к какой “школе” относит себя, в конце концов, автор “Эросипеда”?
А. Ж. Вы, конечно, знаете о двусмысленности выражений типа “автор └Веверлея/Дон-Кихота/…“”. Автор “Эросипеда”, строго говоря, не имеет отношения к автору “поэтики выразительности” и автору постструктурных статей, подписанных тем же именем. Скорее он ученик той школы, где, пересыпая свои лекции анекдотами, преподают Ларошфуко, Шамфор, Пушкин, Гоголь, Козьма Прутков, Бабель, Зощенко, Олеша, Ильф и Петров, Ильф (автор “Записных книжек”), Хемингуэй, Набоков, Л. Я. Гинзбург, Лимонов (см. рецензию А. К. Жолковского на “Стихотворения” Эдуарда Лимонова на с. 35. — Ред.).
И. С. Какие у тебя отношения с историей? За твою жизнь произошли многочисленные события, поменявшие образ мира: переход от Хрущева к Брежневу, крах большевистского общества, да и мало ли еще что. У меня нет ощущения, что ты как-то реагировал на них. Значит ли это, что ты постарался создать свою собственную историю — Алика, которую и излагаешь в книге?
А. Ж. Слово “история” входит в заголовок уже упоминавшегося эссе о “вчершанем дне”. Так что в полной мере твоего упрека я принять не могу. Что же касается создания “собственной истории”, то это законная черта мемуарного жанра. Разумеется, внутри него возможны разные акценты. “Большую” историю я не то чтобы обхожу, а подаю через “малую” — свою и других людей. Я слышал от нескольких, в том числе “простых” читателей, что в виньетках узнается время. Кстати, в книжке есть война, эвакуация, травля Пастернака, высылка Солженицына, третья волна эмиграции, ну и так далее. Чего нет, так это котурнов. В Америке меня иногда спрашивают, был ли я диссидентом, и я отвечаю, что был, но малого масштаба. Меня обрадовало, что Лев Рубинштейн в рецензии на предыдущее собрание виньеток отметил мою “привычку рассматривать любую невидимую миру ерунду как объект, достойный анализа и обобщения”. Как говорят французы, у меня маленький стакан, но я пью из своего стакана.
1 “Как становятся писателем? Я думаю, надо любить предложения. Вы любите предложения?” (Прим. ред.)