Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 3, 2003
Дмитрий Бобышев. Знакомства слов
Избранные стихи. Предисл. Соломона Волкова. Сост. Дмитрия Кузьмина. М.: Новое литературное обозрение, 2003. 156 с. Тираж не указан. (Серия “Поэзия русской диаспоры”)
В кругу ленинградских “шестидесятников” Дмитрий Бобышев всегда стоял несколько особняком. Дело, конечно, не в тех малоинтересных ныне изгибах личных отношений, из-за которых его имя в четверке так называемых “ахматовских сирот” (какое дурацкое определение!) иногда поминается через паузу, как будто с запинкой (Иосиф Бродский, Евгений Рейн, Анатолий Найман – и Бобышев). Бобышев несколько отличается от большинства своих сверстников и по мировосприятию, и по поэтике; и не случайно он – единственный из них! – органично вошел в ленинградскую “вторую культуру” следующего десятилетия.
Ранний Бобышев в большей мере принадлежит своему времени. Характерны не только прекрасная и обаятельная культурная жадность и некоторая (не менее обаятельная) наивность, но и особенности пластического мышления. “Медленный взгляд” на предмет, обнажающий его скрытую сущность и скрытые связи, вошел в русскую поэзию на заре неомодернистского движения второй половины завершившегося столетия, под влиянием отчасти англоязычной поэзии XX века, отчасти кинематографа. Им широко пользовался Бродский в середине 1960-х, но еще раньше он появился у Беллы Ахмадуллиной. Своеобразие и даже революционность таких ее стихотворений, как “Мотороллер” (1959), едва ли способна была оценить аудитория Лужников, где очаровательная юная поэтесса срывала в те годы овации. Другой, не менее выразительный пример – “Шведский тупик” (1962) Станислава Красовицкого. А вот как работает этот прием у Бобышева:
Всей безобразной, грубою листовой,
среди других кустарников изгнанник,
лишенный и ровесников, и нянек,
всерьез никем не принятый, ольшанник
якшается с картофельной ботвой.
При этом каждый лист изнанкой ржавой
уж не стыдится сходства с той канавой
в которой грязнет, глохнет каждый ствол…
(“Возможности”)
Холодная и зоркая отстраненность здесь не скрашена, как в стихах Бродского той поры, лиризмом. “Отрешенность совершенства”, купленная ценой одиночества – тема стихотворения, она же характеризует его тональность. Однако именно начиная с 1965 года, когда написано это стихотворение, путь Бобышева-поэта начинает все больше расходиться с путем Бродского и других “сирот” (еще не “сирот”, собственно, — Ахматова умерла год спустя).
Культ “тайной свободы”, одинокого и молчаливого сопротивления внешним обстоятельствам, персоналистский пафос – это то, что так или иначе объединяло почти всех ленинградских шестидесятников, от Уфлянда до Кушнера. Соответственно, и поэтический язык, рационалистичный, современный, “городской”, одновременно демократичный и книжный, должен был, по идее, помогать персонализации говорящего. Однако самоопределение личности происходило в рамках социальной страты. Человек осознавал себя как “советский (антисоветский) интеллигент” с типовой биографией и предсказуемыми реакциями, которые самому ему казались, однако, индивидуальными и неповторимыми. Из этой ситуации возможны были различные выходы. Самым парадоксальным был выход, найденный Бродским и определивший литературный мэйнстрим на четверть века. Свойственное интеллигентской речи тех лет сочетание книжного синтаксиса и нарочито “урловой” лексики (в сочетании с лексикой квазинаучной) легло у него в основу индивидуального поэтического языка; аналитика обросла плотью и стала метафизикой; либерально-западническая идеология, освобожденная от лицемерия, доведенная до крайних выводов (невзирая на политкорректность) превратилась в своеобычное миросозерцание. Так ценимое просвешенным обывателем “тепло” Бродский не вытеснил, а попросту разложил на краткий жар и долгий обжигающий холод. Противоположным был путь Леонида Аронзона: не анализ, а синтез, не замедленное, а остановленное время, лирическая магия, лексический минимализм, максимальное освобождение от всего конкретного, социального и сословного, обретение предельной персональности внутри предельно безличного.
Путь Бобышева был третьим. Чуть ни единственный из ленинградских поэтов своего поколения, он открыл шлюзы для архаизмомов и диалектизмов; он позволил себе сжатый параболический синтаксис, нетипичный для интеллигентской речи; он отказался от страхующей иронии и отважился на полную серьезность и даже патетичность интонации. В стихах Бобышева ожили традиции таких невостребованных его поколением авторов, как Вячеслав Иванов и Клюев. Он сделал предметом лирического осмысления моменты, когда такой дорогой ценой купленная идентичность разрушается, скорлупы “я” ломаются при столкновении с неведомым:
За трубою и топочным боровом,
перекрещен растяжками труб,
головой о забор особорован,
кто здесь есть-то? Как стелят тулуп,
не тулуп он, саму неминучую
постелив, хоть какую нивесть
самодельную или по случаю,
но свою же, свою… кто-то есть?
С другой стороны, в стихах Бобышева лучшей поры есть такое праздничное начало, такой солнечный блеск, какого не было, возможно, ни у кого другого в ту пору. Язык поэтов XVIII века, от Кантемира до Державина, вдохновлял и Бродского — но где у Бродского державинские ослепительные краски? Духовная родина Бродского – “Осень” Баратынского; духовная родина Бобышева – “Пироскаф”. Кому еще в 1969 году могла даться интонация “Видов” — лучшего, на мой взгляд, из стихотворений Бобышева:
…уверяющим залогом
на бегу тяжелом и убогом
вижу я в продышанной дыре,
как с фасадов маски шлют гримасы,
львы встают, и шевелятся вазы,
головокружительные трассы
ангелы выводят в декабре.
Поиски нового “высокого слога” и естественная свобода обращения с родной речью отчасти сближают Бобышева с Сергеем Петровым и с Олегом Юрьевым. (Первый из этих поэтов на четверть века старше него, второй – примерно на столько же моложе.) Но увы — в этом направлении Бобышев сделал лишь первые шаги. На окончательный разрыв с доминировавшей исповедальной и повествовательной поэтикой он не решился, а поскольку его новая манера явно ей противоречила, результатом естественно стала стилистическая эклектика, какофония.
В шестидесятые годы она еще не раздражает – даже неудачные стихи (“Попытка тишины”) воспринимаются как поиск, как обещание будущих свершений. Но затем и личная, и общественная эволюция привела Бобышева к духовному традиционализму, к православию, притом мистически ориентированному. Однако найти верный язык для передачи мистического опыта поэту не удается, а “пересказ” его звучит неубедительно. Там же, где мистика переплетается с эротикой, эффект оказывается и вовсе пародийным:
Прыжок другого – в друга: пли!
Двойник в оригинала
летит; и вот уже сожгли
попятности и корабли
и все им пресно, мало…
Игра? Но – на краю… Каюк
в лицо лизнул и снится;
И леденеет грудь; и вдруг,
перешагнувши перепуг,
шагнул близнец к близнице.
Сразу же вспоминаются стихи Маяковского о том, как “по морю носится с миноносцем миноносица”.
К сожалению, лучшие стихи конца 1970-х (“Спб”, “Хлебников”) в “Знакомство слов” не вошли. Единственное исключение — “Ксения Петербуржская”. Вот здесь повествовательная интонация к месту, так же, как нота возвышенного умиления, и рядом — легкая ирония (такая редкая у Бобышева!), и в меру архаизированный язык, и завершение стихотворения (“Я помолился лишь о нелишеньи дара”), которое в ином контексте, может быть, и показалось бы нескромным.
В стихах, написанных в Америке в 1980-е-1990-е годы, попыток сказать несказанное меньше. Главная беда этих стихов – многословие. Почти в каждом стихотворении “что-то есть”, но многие из них губит недостаток композиционного и пространственного чувства. Длинноты Бродского естественны: он – эпик и поэт языка. Длинноты Ахмадуллиной, к сожалению, давно уже не делают ее стихи ни лучше, ни хуже. Но у Бобышева, лирика по природе, они губительны. Он то (как-то по-кушнеровски) перегружает стихи ненужной бытовой обстоятельностью (“Холмы иные”, “Поздние свидания”, “Счастливый человек”), то не может остановиться, натужно заигравшись в слова (бóльшая часть поэмы “Звери святого Антония”). Здесь сказывается промежуточность, пограничность его эстетики. Полная и безнадежная неудача – гражданская лирика (“Светла”, “Генерал-товарищ”). В этом жанре мало кому удается избежать банальности, и Бобышев к этим редким счастливцам не относится.
И тем не менее можно отобрать достаточное количество относительно поздних стихов Бобышева, красивых той особой, тяжеловесной красотой, которая лишь ему одному подвластна и присуща. Это – “Затмение”, “Жар-куст”, это “Ночные бабочки” из “Зверей святого Антония”.
Нельзя не упомянуть об одной его заслуге: он, как это ни странно, первым со времен Маяковского воспел по-русски Нью-Йорк. Невозможно понять, почему одному из прекраснейших городов мира, в разное время давшему приют стольким русским поэтам, никто из не уделил должного внимания. Лишь одической музе Бобышева оказался близок “внушительный батька – Мохнатый”. Так же впрочем, как “милые Оки” и другие детали русифицированного и прирученного, согретого эмигрантским дыханием американского ландшафта.
Замечательно нехарактерной вообще-то для Бобышева легкостью дыхания и почти расслабленностью печальной и умудренной интонации стихотворение “Глаза в глаза”:
В младенчестве Время было
муркой на солнцепеке.
Время клубком играло,
а Парка клевала носом.
В зрелости дозверело
до мускулистой львицы:
коготные потягуси
да презевы с кляцем.
Вдруг: только что тут – а нету.
Вздрагивает метелка
в такт какому-то пульсу,
а так – просто трава…
Эти стихи написаны двадцать лет назад, но в них видится зачаток совершенно другой манеры, к которой поэт, чей путь еще не закончен, может однажды придти.
Бобышев написал не так много: в его книгах, выходивших в последние годы, зачастую повторяются в разных сочетаниях одни и те же стихи. Лишь половина, если не меньше, написанного и напечатанного им может быть отнесена к безусловным удачам. Тем не менее, он принадлежит к поэтам, чья значительность не определяется лишь арифметическим количеством успешных текстов. Дмитрий Бобышев работал на будущее. Он не только положил несколько камней на своем ярусе огромной башни, но и подготовил площадку для грядущих каменщиков.
Валерий Шубинский