Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 2, 2003
Между двух революций
Первая реакция публики на идею об актуальности Ленина — это, конечно, вспышка саркастического смеха. С Марксом все в порядке, сегодня даже на Уолл-стрит, есть люди, которые любят его, Маркса, — поэта товаров, давшего совершенное описание динамики капитализма, Маркса, изобразившего отчуждение и овеществление нашей повседневной жизни. Но Ленин! Нет! Вы ведь не всерьез говорите об этом?! Разве Ленин не олицетворяет собой полный провал осуществления марксизма на практике, колоссальную катастрофу, которой в двадцатом столетии была отмечена вся мировая политика, эксперимент с реальным социализмом, достигший своей кульминации в экономически неэффективной диктатуре? Итак, если и существует консенсус среди (всего, что осталось от) сегодняшних радикальных левых, то он за-ключается в том, что для воскрешения радикального политического проекта нужно отказаться от ленинистского наследия: беспощадная сосредоточенность на классовой борьбе, партия как привилегированная форма организации, насильственный революционный захват власти, последующая «диктатура пролетариата»… разве не следует отречься от всех этих «зомби-концептов», если левые хотят иметь хоть какие-то шансы в условиях «постиндустриального» позднего капитализма?
Проблема этого, несомненно, убедительного довода за-ключается в том, что в нем чересчур скоро выражается согласие с унаследованным образом Ленина, мудрого революционного Вождя, который, сформулировав основные координаты своей мысли и практики в работе «Что делать?», просто последовательно и беспощадно стремился воплотить их в жизнь. Что, если о Ленине можно говорить иначе? Действительно, сегодняшние левые переживают разрушительный опыт конца целой эпохи прогрессивного движения, опыт, заставляющий их заново открывать базовые координаты собственного проекта, — однако точно такой же опыт привел к рождению ленинизма. Вспомним, насколько был потрясен Ленин, когда осенью 1914 года все европейские социал-демократические партии (за исключением заслуживающих большого уважения российских большевиков и сербских социал-демократов) заняли «патриотическую линию», — Ленин даже подумал, что номер «Vorwarts», ежедневной газеты немецкой социал-демократии, в котором сообщалось о том, что социал-демократы в рейхстаге проголосовали за военные кредиты, был подделан русской тайной полицией, чтобы ввести в заблуждение русских рабочих. Насколько же трудно было тогда, во время военного кон-фликта, надвое расколовшего всю Европу, отвергнуть представление о том, что нужно занять сторону в этом конфликте и начать борьбу против «патриотического угара» в своей же стране! Сколько великих умов (включая Фрейда) поддалось националистическому соблазну, даже хотя бы всего на пару недель! Это потрясение 1914 года было — пользуясь термином Алена Бадью — d≤esastre, катастрофой, в которой исчез весь мир: не только идиллическая буржуазная вера в прогресс, но также и все социалистическое движение, ему сопутствовавшее. Сам Ленин (Ленин «Что делать?») лишился почвы под ногами — и все же в его отчаянном протесте не было никакого удовлетворения, никакого «Я же вам говорил!» Этот момент Verzweiflung, эта катастрофа подготовили место для ленинистского события, для слома эволюционного историцизма II Интернационала — и только Ленин был на высоте этого открытия, только Ленин смог четко сформулировать Истину катастрофы. Благодаря этому мгновению отчаяния родился Ленин, который, благодаря внимательному чтению «Логики» Гегеля, сумел распознать уникальную возможность для революции. Важно особо отметить, что «высокая теория» и сегодня играет важную роль в большинстве конкретных проявлений политической борьбы, когда даже такой ангажированный интеллектуал, как Ноам Хомский, любит подчеркивать, насколько несущественно теоретическое знание для прогрессивной политической борьбы: чем может помочь изучение великих текстов по философии и социальной теории в сегодняшней борьбе против неолиберальной модели глобализации? С чем мы имеем дело — с очевидными фактами (которые нужно только донести до публики, что Хомский и делает в своих многочисленных политических текстах) или с чем-то настолько непостижимо запутанным, в чем мы никак не можем разобраться? В том, что касается этого антитеоретического соблазна, мало привлечь внимание к множеству теоретических допущений относительно свободы, власти и общества, в которых нет недостатка и в политических текстах самого Хомского; куда более важно то, каким образом сегодня, быть может впервые в истории человечества, наш повседневный опыт (биогенетика, экология, киберпространство и виртуальный мир) вынуждает всех нас столкнуться с основными философскими вопросами о природе свободы, человеческой идентичности и т. д. Возвращаясь к Ленину, его «Государство и революция» в точности соответствует этому разрушительному опыту 1914 года, — то, что Ленин субъективно был полностью им захвачен, ясно видно из его известной записки Каменеву в июле 1917 года: «Entre nous: если меня укокошат, я Вас прошу издать мою тетрадку: └Марксизм о государстве“ (застряла в Стокгольме). Синяя обложка, переплетенная. Собраны все цитаты из Маркса и Энгельса, равно из Каутского против Паннекука. Есть ряд замечаний и заметок, формулировок. Думаю, что в неделю работы можно издать. Считаю важным, ибо не только Плеханов, но и Каутский напутали. Условие: все сие абсолютно entre nous»1.
Экзистенциальная вовлеченность здесь чрезвычайно высока, и зерно ленинист-ской «утопии» проросло из пепла трагедии 1914 года, из его сведения счетов с ортодоксией II Интернационала: радикальное требование разрушить буржуазное государство, что означает государство, как таковое, и создать новую коммунальную социальную форму, где не было бы регулярной армии, полиции или бюрократии, где каждый мог бы принять участие в решении социальных вопросов. Для Ленина это не было теоретическим проектом какого-то далекого будущего — в октябре 1917 года Ленин заявлял, что «мы можем сразу привлечь государственный аппарат миллионов в десять, если не двадцать человек»2. Это требование момента — подлинная утопия. Сохранить нужно как раз безумие (в строго кьеркегоровском смысле слова) этой ленинист-ской утопии, а сталинизм, если угодно, выступает за возврат к реалистическому «здравому смыслу». Невозможно переоценить взрывной потенциал «Государства и революции» — в этой книге содержится «словарь и грамматика западной политической традиции, без которых невозможно обойтись»3. То, что за этим последовало, можно назвать, позаимствовав заглавие у текста Альтюссера о Макиавелли, la solitude de Lenine: время, когда он, в сущности, остался один, борясь с курсом собственной партии. Когда в «Апрельских тезисах» 1917 года Ленин распознал Augenblick, уникальную возможность для революции, его предложения первоначально вызвали ступор или презрение у подавляющего большинства его товарищей по партии. В большевистской партии ни один известный руководитель не поддержал его призыв к революции, содержавшийся в «Апрельских тезисах», а «Правда» предприняла экстраординарный шаг, отмежевавшись от партии и редакционной коллегии, — не будучи оппортунистической лестью или использованием и эксплуатацией господствующих в народе настроений, взгляды Ленина были в высшей степени необычными. Богданов назвал «Апрельские тезисы» «бредом сумасшедшего»4, а сама Надежда Крупская заключила: «Боюсь, это выглядит так, словно Ленин сошел с ума»5. В феврале 1917 года Ленин был мало кому известным эмигрантом, сидящим на мели в Цюрихе, не имеющим сколько-нибудь надежных связей с Россией и узнающим о происходящем главным образом из швейцарской прессы; в октябре он возглавил первую успешную социалистическую революцию — так что же произошло в промежутке? В феврале Ленин сразу же осознал возможность революции, появившуюся в результате уникального стечения обсто-ятельств — если не ухватиться за момент, эта возможность будет упущена, возможно, на долгие десятилетия. В своем решительном упорстве в том, что нужно рискнуть и перейти к следующему этапу, то есть повторить революцию, Ленин был одинок, большинство членов Центрального комитета его же партии смеялось над ним; однако, хотя вмешательство Ленина и было необходимым, не следует превращать историю Октябрьской революции в историю одинокого гения, стоящего перед дезориентированными массами и постепенно навязывающего им свою точку зрения. Ленин достиг успеха, потому что его призыв, проигнорированный партийной номенклатурой, нашел отклик в том, что возникает соблазн назвать революционной микрополитикой: невероятный рост низовой демократии, местных комитетов, неожиданно возникших во всех крупных городах России, которые, презрев власть «законного» правительства, сами взялись за дело. В этом заключается нерассказанная история Октябрьской революции, оборотная сторона мифа о ничтожной горстке жестоких революционеров, совершивших coup d’≤etat.
Ленин полностью осознавал парадоксальность ситуации: весной 1917 года, после того как Февральская революция свергла царский режим, Россия была самой демократической страной в Европе, с беспрецедентным уровнем мобилизации масс, свободой организаций и печати, — и все же эта свобода делала ситуацию непрозрачной, совершенно неопределенной. Если и есть красная нить, проходящая через все ленинские тексты, написанные «между двух революций» (Февральской и Октябрьской), то это именно его настаивание на разрыве, отделяющем «явные» формальные контуры политической борьбы между множеством партий и других политиче-ских субъектов от ее действительных социальных ставок (немедленный мир, раздача земли и, разумеется, «вся власть советам», то есть разрушение существующих государственных аппаратов и замена их новыми формами общественного управления вроде коммуны). Этот разрыв — разрыв между революцией каквоображаемым взрывом свободы и возвышенного энтузиазма, волшебным моментом всеобщей солидарности, когда «кажется, что возможно все», и напряженной работой по общественному переустройству, которая должна быть выполнена, если этому взрыву энтузиазма суждено оставить свой след в косном здании общества.
Этот разрыв — точная копия разрыва между 1789 и 1793 годами во Французской революции — суть пространство уникального вмешательства Ленина. Основополагающий урок революционного материализма заключается в том, что революция должна нанести удар дважды, причем по объективным причинам. Этот разрыв является не просто разрывом между формой и содержанием: «первая революция» упускает не содержание, а саму форму — она сохраняет прежнюю форму, полагая, что свободу и справедливость можно окончательно реализовать, если просто воспользоваться уже существующим государственным аппаратом и его демократическими механизмами. Что, если «хорошая» партия победит на свободных выборах и «легально» проведет социалистические преобразования? (Чистейшим выражением этой иллюзии — на грани смешного — является тезис Карла Каутского, сформулированный им в 1920-х годах, о том, что логической политической формой первой стадии социализма, перехода от капитализма к социализму, является парламентская коалиция буржуазных и пролетар-ских партий). Здесь есть прекрасное соответствие эпохе раннего Нового времени, когда оппозиция идеологической гегемонии Церкви впервые артикулировала себя в качестве еще одной религиозной идеологии в форме ереси: точно так же сторонники «первой революции» хотят разрушить капиталистическое господство, воспользовавшись политической формой капиталистической демократии. Это гегельянское «отрицание отрицания»: сначала старый порядок отрицается своей же идеологическо-политической формой; затем отрицанию должна подвергнуться сама эта форма. Те, кто колеблются, те, кто боятся сделать следующий шаг, чтобы преодолеть саму эту форму, — это те, кто (повторяя слова Робеспьера) хотят «революции без революции», — и Ленин показывает всю силу своей «герменевтики подозрения», угадывая различные формы этого отступления.
В своих сочинениях 1917 го-да Ленин приберегает свою самую едкую иронию для тех, кто занимается бесконечным поиском какой-то «гарантии» революции; эта гарантия принимает две основные формы: либо овеществленного понятия социальной Необходимости (не следует пытаться совершить революцию слишком рано; нужно дождаться подходящего момента, когда ситуация «дозреет» до законов исторического развития: «еще слишком рано для социалистической революции, рабочий класс еще не созрел»), либо нормативной («демократической») законности («большинство населения не на нашей стороне, поэтому революция не будет по-настоящему демократической»), — как неоднократно повторяет Ленин, словно перед тем, как революционный деятель решится на захват государственной власти, он должен получить разрешение у некой фигуры большого Другого (организовать референдум, который подтвердит, что большинство поддерживает революцию). У Ленина, как и у Лакана, революция ne s’autorise que d’elle-mhme: нужно решиться на революционное действие, неподвластное большому Другому: страх «преждевременного» захвата власти, поиск гарантий — это страх перед бездной действия. В этом состоит основной смысл ленинского разоблачения «оппортунизма» и утверждения, что «оппортунизм» — это позиция, которая сама по себе, по своей сути, фальшива и скрывает за защитным экраном «объективных» фактов, законов или норм боязнь совершить действие, вот почему первый шаг в битве с ним заключается в том, чтобы заявить со всей ясностью: «Что же делать? Надо aussprechen was ist, «сказать, что есть», признать правду, что у нас в ЦК и верхах партии есть течение или мнение…»6
Ленинский ответ состоит не в отсылке к другой совокупности «объективных фактов», а в повторении довода, использованного Розой Люксембург против Каутского десятью годами ранее: те, кто ждут, пока наступят объективные условия революции, будут ждать вечно — такая позиция объективного наблюдателя (а не заинтересованного участника) сама по себе служит главным препятствием для революции. Контраргумент Ленина против тех, кто критиковал второй шаг, выступая с формально-демократической точки зрения, заключается в том, что сам этот «чистый демократический» выбор утопичен: в конкретных российских условиях у буржуазно-демократического государства нет никаких шансов на выживание — единственный «реалистический» способ защитить подлинные завоевания Февральской революции (свободу организации и печати и т. д.) состоит в том, чтобы продвинуться к социалистической революции, иначе победу одержит царская реакция.
Основной урок психоаналитического представления о характере времени заключается в том, что существуют вещи, которые нужно совершить, чтобы узнать, что они излишни: в процессе лечения месяцы тратятся на неверные ходы, прежде чем «замкнет» и найдется подходящая формула, — хотя ретроактивно это брожение вокруг да около кажется лишним, оно было необходимо. И не относится ли то же самое к революции? Что же тогда произошло, когда в последние годы своей жизни Ленин полностью осознал ограниченность большевистской власти? Именно здесь необходимо противопоставить Ленина и Сталина: в последних работах Ленина, после того как он отказался от своей утопии «Государства и революции», можно угадать контуры скромного «реалистического» проекта того, что следует сделать большевистской власти. Из-за экономической неразвитости и культурной отсталости российских масс Россия не сможет «перейти сразу к социализму»; все, что может сделать советская власть, это сочетать умеренную политику «государственного капитализма» с интенсивным культурным просвещением инертных крестьянских масс — не промыванием мозгов «коммунистической пропагандой», а просто терпеливым, настойчивым приложением развитых цивилизованных стандартов. Цифры и факты показывают, «сколько еще настоятельной черновой работы предстоит нам сделать, чтобы достигнуть уровня обыкновенного цивилизованного государства Западной Европы. <…> Речь должна идти о той полуазиатской бескультурности, из которой мы не выбрались до сих пор»7. Так, Ленин часто предостерегает от всякого непосредственного «внедрения коммунизма»: «Никоим образом нельзя понимать это так, будто мы должны нести сразу и чисто узкокоммунистические идеи в деревню. До тех пор пока у нас в деревне нет материальной основы для коммунизма, до тех пор это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма»8. Итак, его повторяющийся мотив: «торопливость и размашистость вреднее всего»9. В том, что касается этой установки на «культурную революцию», Сталин пред-почел воспользоваться совершенно антиленинистской идеей о «построении социализма в одной отдельно взятой стране».
В таком случае означает ли это, что Ленин молчаливо признал традиционную меньшевистскую критику большевистского утопизма, идею о том, что революция должна логически вытекать из некоторых необходимых этапов (она может произойти только после того, как появятся материальные условия для ее совершения)? Именно здесь мы можем увидеть тонкое диалектическое чутье Ленина в действии: он полностью осознает, что теперь, в начале 1920-х, основная задача большевистской власти заключается в том, чтобы выполнить задачи прогрессивного буржуазного режима (всеобщее образование и т. д.); однако тот факт, что это делает именно пролетарская революционная власть, в корне меняет ситуацию — существует уникальная возможность того, что эти меры будут осуществлены таким образом, что они будут лишены своих ограниченных буржуазных идеологических рамок (общее образование действительно станет общим образованием для народа, а не идеологической маской для пропаганды узкобуржуазных классовых интересов и т. д.). По-настоящему диалектический парадокс заключается, таким образом, в том, что сама безнадежность российской ситуации (отсталость, вынуждающая пролетарскую власть осуществить буржуазный цивилизующий процесс) может превратиться в уникальное преимущество: «Что, если полная безвыходность положения, удесятеряя тем силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации, чем во всех остальных западноевропей-ских государствах?»10
Мы сталкиваемся здесь с двумя моделями, двумя несовместимыми логиками революции: тех, кто ожидает созревания телеологического момента финального кризиса, когда революция разразится «в подходящее для нее время» в силу неотвратимости исторической эволюции; и тех, кто осознает, что у революции нет никакого «подходящего времени», тех, кто воспринимает революционную возможность как нечто, что возникает и должно быть ухвачено в обход «нормального» исторического развития. Ленин не волюнтаристский «субъективист» — он настаивает на том, что исключение (удивительное стечение обстоятельств, вроде того, что было в России в 1917 году) позволяет подорвать саму норму. И разве такая аргументация, эта фундаментальная установка, не актуальнее сегодня, чем когда-либо? Разве мы точно так же не живем в эпоху, когда государство и его аппараты, включая политических деятелей, все менее способны четко сформулировать ключевые вопросы? Иллюзия 1917 года о том, что неотложные проблемы, с которыми столкнулась Россия (мир, передел земли и т. д.), могли быть решены «законными» парламентскими средствами, в точности соответствует сегодняшней иллюзии о том, что, скажем, экологической угрозы можно избежать путем распространения рыночной логики на экологию (заставив тех, кто загрязняет природу, платить за причиняемый ими ущерб).
Возвращение versus повторение
Всю историю Советского Союза можно уподобить знаменитому фрейдовскому образу Рима, города, история которого накладывается на его настоящее в виде различных пластов археологических остатков, каждый новый уровень не перекрывает предыдущий полностью, подобно (другая модель) семи пластам Трои, так что история, обращаясь к прежним эпохам, действует подобно археологу, открывающему новые пласты, погружаясь в землю все глубже и глубже. Не была ли (официальная идеологическая) история Советского Союза таким же средоточием исключений, превращения людей в нелюдей, ретроактивного переписывания истории? Вполне логично, что «десталинизация» сопровождалась обратным процессом «реабилитации», признания «ошибок» прежней политики партии. Постепенная «реабилитация» демонизированных бывших лидеров большевиков может, таким образом, служить наиболее чувствительным показателем того, насколько далеко (и в каком направлении) зашла «десталинизация» в Советском Союзе. Первым было реабилитировано высшее военное руководство, расстрелянное в 1937 году (Тухачевский и другие); последним, реабилитированным уже в эпоху Горбачева, незадолго до крушения коммунистического режима, был Бухарин — и эта последняя реабилитация, конечно, была явным признаком поворота к капитализму: реабилитированный Бухарин был тем, кто в 1920-х годах выступал за согласие между рабочими и крестьянами (собственниками своей земли), бросив знаменитый лозунг — «Обогащайтесь!», и противился насильственной коллективизации. Примечательно, однако, что единственной фигурой, которую не реабилитировали ни коммунисты, ни антикоммунистически настроенные русские националисты, был Троцкий: Троцкий, «вечный жид» Революции, подлинный антисталинист, заклятый враг, противопоставляющий идею «перманент-ной революции» идее «построения социализма в одной отдельно взятой стране».
Возникает соблазн провести здесь параллель с фрейдовским различием между первовытеснением и вторичным вытеснением в бессознательное: исключение Троцкого — это нечто вроде «первовытеснения» советского государства, что-то, что не может быть признано в процессе «реабилитации», поскольку весь Порядок основывается на этом негативном жесте исключения11. Троцкий — это тот, кому нет места ни до 1990 года, ни после него, ни в реально существующем социализме, ни в реально существующем капитализме, когда даже ностальгирующие коммунисты не знают, что делать с перманентной революцией Троцкого — быть может, означающее «Троцкий» лучше всего подходит для обозначения того, что стоит сохранить в ленинистском наследии. Здесь нужно вспомнить «Гиперион Гельдерлина» — странный, но очень важный небольшой очерк Дьердя Лукача 1935 года, в котором он восхваляет гегелевское одобрение наполеоновского термидора, противопоставляя его бескомпромиссной верности Гельдерлина героической революционной утопии: «Гегель примиряется с эпохой, наступившей после термидора, и завершением революционного этапа буржуазного развития, он выстраивает свою философию на осмыслении этого нового поворотного пункта в мировой истории. Гельдерлин не идет на компромисс с послетермидорианской реальностью; он остается верным революционному идеалу восстановления └полиса“ демократии, но его сламывает реальность, в которой нет места его идеалам — даже на уровне поэзии и мысли»12.
Лукач отсылает здесь к идее Маркса о том, что героический период Французской революции был необходимым восторженным прорывом, вслед за которым наступил отнюдь не героический этап рыночных отношений: подлинная социальная функция Революции заключалась в том, чтобы создать условия для прозаичного господства буржуазной экономики, и подлинный героизм заключается не в слепой преданности первоначальному революционному энтузиазму, а в том, чтобы увидеть «розу на кресте современности»13, как любил перефразировать Лютера Гегель, то есть в том, чтобы отказаться от прекраснодушной позиции и полностью принять настоящее как единственно возможную область действительной свободы. Таким образом, этот «компромисс» с социальной реальностью позволил Гегелю сделать в философии решающий шаг вперед на пути к преодолению понятия «органического» сообщества в его рукописи «Система нравственности» и анализу антагонизмов буржуазного гражданского общества. (В этом заключается поистине диалектический парадокс протофашистского стремления вернуться к досовременному «органическому» сообществу: не будучи только лишь «реакционным», фашист-ский «феодальный социализм» представляет собой своеобразное компромиссное решение, суррогатную попытку построить социализм в рамках самого капитализма.) Очевидно, что этот анализ Лукача глубоко аллегоричен: он был написан спустя пару месяцев после того, как Троцкий выдвинул свой тезис о том, что сталинизм — это термидор Октябрьской революции. Таким образом, текст Лукача нужно истолковать как ответ Троцкому: он признает данную Троцким характеристику сталинского режима как «термидорианского», повернув ее в позитивном ключе, — вместо стенаний об утрате утопической энергии нужно героически-безропотно признать ее последствия в качестве единственно возможного действительного пространства социального прогресса… Для Маркса, конечно, отрезвление «на следующий день» после революционного упоения служит свидетельством изначальной ограниченности «буржуазного» революционного проекта, ложности его обещания всеобщей свободы: «истина» всеобщих прав человека — права торговли и частной собственности. Если мы считаем, что Лукач одобрил сталинистский термидор, то это означает (возможно, вопреки сознательному намерению) совершенно антимарксист-скую пессимистическую точку зрения: и для пролетар-ской революции характерен разрыв между иллюзорным универсальным провозглашением свободы и последующим осознанием новых отношений господства и эксплуатации, что означает провал коммунистического проекта осуществления «действительной» свободы.
Что же в таких условиях должны делать мы? Проблема тех, кто остаются ортодоксальными «ленинистами», которые ведут себя так, словно прежним ленинизмом можно воспользоваться еще раз, и продолжают говорить о предательстве коррумпированными лидерами революционных порывов рабочих масс, заключается в том, что не вполне ясно, с какой субъективной позиции высказывания выступают они со своими речами: они либо участвуют в страстных дискуссиях о прошлом (выказывая выдающуюся эрудицию в том, где и как антикоммунистические «лениноведы» фальсифицируют Ленина и т. д.), уходя вопроса, зачем (за исключением чисто исторического интереса) все это нужно сегодня, либо — по мере приближения к современной политике — занимают совершенно сектантскую позу, которая никому ничем не угрожает. Когда в последние месяцы 2001 года режим Милошевича в Сербии окончательно рухнул, многие марксисты на Западе задались вопросом: «Как насчет шахтеров, забастовка которых привела к перебоям с электроэнергией и тем самым свалила Милошевича? Не было ли это действительно рабочим движением, которым манипулировали националистические или связанные с ЦРУ политики?» Тот же симптоматический вопрос всякий раз встает в отношении новых социальных потрясений (вроде распада реального социализма 10 лет тому назад): они всегда выделяют некое движение рабочего класса, которое якобы содержит революционный или по крайней мере социалистический потенциал, но сначала его используют, а затем предают прокапиталистические и/или националистические силы. Итак, можно спокойно продолжать грезить о том, что Революция вот-вот состоится: все, что нам нужно, — это настоящие лидеры, которые могли бы собрать воедино революционный потенциал рабочих. Если принять их слова на веру, «Солидарность» первоначально была демократическим социалистическим движением рабочих, которое впоследствии «предало» его руководство, продавшееся Церкви и ЦРУ… Конечно, в таком подходе есть зерно истины: основная ирония распада коммунизма заключалась в том, что заметные проявления протеста (в ГДР в 1953 году, в Венгрии в 1956 го-ду, «Солидарность» в Польше) изначально были рабочим протестом, только потом открывшим дорогу обычным «антикоммунистическим» движениям — перед тем как уступить «внешнему» врагу, режим узнал о своей фальши от тех, кого «государство рабочих и крестьян» считало своей социальной базой. Однако сам этот факт свидетельствует о том, что восстанию рабочих недоставало сколько-нибудь существенного социалистического потенциала: движение всегда проходило под стандартными лозунгами «буржуазной» идеологии (политическая свобода, частная собственность, национальный суверенитет и т. д.).
Этот загадочный рабочий класс, революционной атаке которого постоянно мешают вероломные националистические и/или либеральные политики, является фетишем по-прежнему существующих троцкистов, этих подлинных гельдерлинов сегодняшнего марксизма — своеобразным отправным пунктом, позволяющим им дать собственную всеобъемлющую интерпретацию положения вещей. Их фетишистская фиксация на старой марксистско-ленин-ской схеме полностью противоположна модной болтовне о «новых парадигмах», о том, что мы должны забыть древние «зомби-концепты» вроде рабочего класса и т. д. — второму, служащему дополнением первого, способу увиливания от попытки осмыслить Новое, действительно возникающее сегодня. Первое, что здесь нужно сделать, — отказаться от этой идеи, полностью признав, что этого «настоящего» рабочего класса просто не существует14. И если мы дополним этот принцип четырьмя остальными, то получим достаточно полную картину того печального положения, в котором находятся сегодняшние левые: (1) признание культурных войн (феминистской, антирасистской и т. п. мультикультуралистской борьбы) в качестве основного пространства освободительной политики; (2) чисто оборонительная установка на защи-ту достижений государства всеобщего благоденствия; (3) наивная вера в киберкоммунизм (идея о том, что новые медиа непосредственно создадут условия для возникновения нового подлинного сообщества); (4) и, наконец, «третий путь», сама капитуляция.
Джон Бергер недавно высказал замечательную мысль по поводу плакатов, использовавшихся во время рекламной кампании инвестиционной брокерской Интернет-фирмы «Селфтрейд» во Франции: под изображением серпа и молота, выполненных из золота и инкрустированных бриллиантами, можно было прочесть: «А если фондовая биржа работает на благо всем нам?» Стратегия этого плаката очевидна: сегодня фондовый рынок удовлетворяет эгалитарным коммунистическим критериям, любой может в нем участвовать. Бергер не отказывает себе в удовольствии провести простой мысленный эксперимент: «Представьте себе сегодня рекламную кампанию, использующую образ свастики, исполненной из золота и инкрустированной бриллиантами! Конечно, она не сработает. Почему? Свастика отсылает к потенциальным победителям, а не к побежденным. Она взывает к господству, а не к справедливости»15. В отличие от нее серп и молот пробуждают надежду на то, что «в конце концов история будет на стороне тех, кто борется за братскую справедливость»16. Ирония, таким образом, состоит в том, что именно в тот момент, когда господствующая идеология «конца идеологий» официально заявляет о кончине этой надежды, образцовая «постиндустриальная» компания (существует ли что-либо более «постиндустриальное», чем работа с акциями в Интернете?) вынуждена мобилизовать эту дремлющую надежду, чтобы с ее помощью донести послание17. «Повторить Ленина» — значит вдохнуть новую жизнь в эту надежду, по-прежнему не дающую нам покоя.
Поэтому повторить Ленина — это не значит вернуться к Ленину. Повторить Ленина — значит признать, что «Ленин мертв», что его частное решение потерпело провал, даже чудовищный провал, но именно эту утопическую искру в нем стоит сберечь18. Повторить Ленина — значит видеть разницу между тем, что Ленин делал на самом деле, и полем возможностей, которое было им открыто, противоречие между тем, что он делал на самом деле, и измерением того, что «в Ленине превосходило самого Ленина». Повторить Ленина — значит повторить не то, что Ленин делал, а то, что он не сумел сделать, его упущенные возможности. Сегодня Ленин кажется фигурой из другого времени: не то чтобы его идеи централизованной партии и т. д. представляли «тоталитарную угрозу», скорее кажется, что они принадлежат другой эпохе, к которой мы собственно не имеем больше никакого отношения. Однако вместо истолкования этого факта в качестве доказательства того, что Ленин устарел, возможно, нужно рискнуть выдвинуть противоположную гипотезу: что, если эта недоступность Ленина свидетельствует о том, что что-то не так с нашей эпохой? Что, если тот факт, что мы воспринимаем Ленина как неуместного, «несинхронного» нашей постмодернистской эпохе, передает куда более тревожное послание о том, что само наше время «несинхронно», что историческое измерение исчезло из него?19 Если кто-то увидит в таком утверждении опасное сходство с печально известной остротой Гегеля, опущенной им, когда его вывод о том, что должно существовать только восемь планет, вращающихся вокруг солнца, был опровергнут открытием девятой планеты (Плутон): «Тем хуже для фактов!», то мы должны быть готовы полностью признать этот парадокс.
Существует старый анекдот о социализме как синтезе наивысших достижений всей человеческой истории: от первобытных обществ берется примитивность, от древнего мира — рабство, от Средневековья — бесчеловечная власть, от капитализма — эксплуатация, а от социализма — имя… Не содержится ли нечто подобное в нашей попытке повторить жест Ленина? От консервативной культурной критики берется идея о том, что сегодняшней демократии нет места там, где приняты все важные решения; от идеологов киберпространства — идея о том, что глобальная цифровая сеть предлагает новое пространство для жизни сообществ; и т. д. и т. п., а от Ленина — в большей или меньшей степени — только его имя… Однако сам этот факт должен стать доводом в пользу «возвращения к Ленину»: степень, в которой означающее «Ленин» сохраняет свой подрывной потенциал, легко доказать — скажем, когда «ленинист» отмечает, что демократия себя исчерпала, что она не решает ключевых вопросов, то тут же следуют обвинения в «тоталитаризме»; когда схожие идеи выдвигают социологи или даже Вацлав Гавел, их хвалят за глубокую проницательность… Это сопротивление ответу на вопрос «Почему Ленин?»: именно означающее «Ленин» формализует содержание, взятое откуда-то еще, превращая ряд обычных понятий в подрывную теоретическую конструкцию.
* «КМ» публикует две главы — Введение и Заключение — из книги Славоя Жижека, впервые вышедшей по-немецки («Die Revolution steht bevor. Dreizehn Versuche uber Lenin». Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 2002) и готовящейся сейчас к выходу по-русски в издательстве «Ad Marginem». — Прим. ред.
1 В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 49. С. 444.
2Тамже. Т. 34. С. 316.
3 Neil Harding. Leninism. Durham: Duke University Press, 1996. Р. 152.
4Цит. по: Harding. Оp.cit., p. 87.
5 Ibid.
6 В. И. Ленин. Полн. собр. соч. Т. 34. С. 280.
7 Там же. Т. 45. С. 364.
8 Там же. С. 367.
9 Там же. С. 389.
10 Там же. С. 380.
11 Стало модным утверждать, что ирония сталинской политики с 1928 года заключалась в том, что в действительности она была своего рода «перманентной революцией», перманентным чрезвычайным положением, во время которого революция пожирала своих же детей, — однако это утверждение вводит в заблуждение: сталинистский террор — это парадоксальный результат попытки стабилизировать Советский Союз, сделать его обычным государством с прочными границами и институтами, то есть террор был паническим жестом, защитной реакцией на угрозу этой стабильности государства.
12 Georg Lukacs. Hoelderlin’s Hyperion // Goethe and His Age. London: Allen & Unwin, 1968. Р. 137.
13Г. В. Ф. Гегель. Философия права. М., 1990. С. 55.
14 Другой их фетиш — вера в то, что в Советском Союзе все пошло наперекосяк только потому, что Ленин не объединил усилия с Троцким, чтобы сместить Сталина. Этот фетиш присутствует уже у самого Троцкого, который именно из-за своего «структурного догматизма» (своей привязанности к глобальной «марксистской» схеме исторического развития) не мог не истолковать сталинизм как продукт сталинской личности.
15 John Berger. The hammer and sickle // Janus. 2000. № 5. Р. 16.
16 Berger. Оp.cit. Р. 17. Основное различие между нацизмом и сталинизмом, конечно, состоит в том, что нацистский режим в действительности не вмешивался в базовые производственные отношения, тогда как сталинистская насильственная коллективизация свидетельствует о стремлении радикальным образом изменить сами фундаментальные производственные отношения.
17 Или попробуем провести схожий мысленный эксперимент: в последние дни реально существующего социализма массы протестующих часто пели официальные песни, в том числе и государственные гимны, напоминая властям об их невыполненных обещаниях. Могли ли восточногерманские массы в 1989 году придумать что-нибудь лучше простого пения государственного гимна ГДР? Поскольку его слова («Deutschland einig Vaterland» / Германия, единое Отечество/) касались не только восточных немцев как новой социалистической нации, на его публичное пение с конца 1950-х и до 1989 года был наложен запрет: во время официальных церемоний исполнялась только оркестровая версия. (ГДР, таким образом, была единственной страной, в которой пение государственного гимна было преступлением!) Можно ли представить такое во времена нацизма?
18 Быть может, следует реабилитировать введенное Марксом (имплицитное) различие между рабочим классом («объективной» социальной категорией, темой социологических исследований) и пролетариатом (определенной субъективной позицией — классом «для себя», воплощением социальной негативности, если воспользоваться старым и довольно неудачным выражением). Вместо того чтобы заниматься поисками исчезающего рабочего класса, следует, скорее, задаться следующим вопросом: кто занимает сегодня положение пролетариата? кто способен придать ему субъективное измерение?
19 На более общем методологическом уровне также следует полностью перевернуть традиционное псевдоницшеанское представление, согласно которому прошлое, конструируемое в нашей историографии, — это симптом, артикуляция наших нынешних проблем: что, если, напротив, мы сами — наше настоящее служит симптомом неразрешенных вопросов прошлого?
Перевод с английского Артема Смирнова