Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2003
Патография и метапсихология. М.: Независимая фирма “Класс”, 2002. 272 с. Тираж 2000 экз. (Серия “Библиотека психологии и психотерапии”, вып. 102)
К вопросу о жанре
По всем атрибутам перед нами научная книга. Автор — филолог, философ, семиотик, доктор наук. Название — научное. Издана в серии “Библиотека психологии и психотерапии”. В конце — список литературы. В тексте постоянные ссылки на этот список. Сам текст — междисциплинарное исследование на стыке аналитической философии, семиотики, литературоведения, психоанализа, психиатрии, психологии. Кажется, научный статус книги не вызывает сомнений.
Приверженность В. П. Руднева научным систематизациям и классификациям ставит вполне научный вопрос: Линней вновь одержал верх над Бюффоном? Другой, тоже вполне научный вопрос, возникающий при чтении: метадискурс вернулся вновь, и перевод между противоречивыми языковыми играми возможен?
Междискурсивное расщепление возникает уже между заголовком и подзаголовком. Заглавие книги “Характеры и расстройства личности” (расстройство, кстати, расстроено на обложке — ему не хватает одной буквы “с”) и подзаголовок “Патография и метапсихология” принадлежат разным, неконгруэнтным дисциплинам. “Характер”, “расстройства”, “личность” — принадлежат психиатрическому словарю XIX века, которым, разумеется, психиатры, психологи и психотерапевты пользуются и по сей день. “Патография”, “метапсихология” — словарю психоаналитическому.
Подражая языку Руднева, скажем: наша гипотеза состоит в том, что эта книга — эклектичный постмодернистский роман, основанный на позитивистских предпосылках XIX века. Именно сочетание различных типов дискурса, система референций переводит текст книги в разряд постмодернистского романа. Эклектичный постмодернизм имитирует постмодернизм. Здесь мирно сосуществуют Фромм и Жижек, Лакан и Кохут. Впрочем, сомнения остаются: а могут ли они мирно сосуществовать? Не требует ли научный дискурс своего постоянного имитативного воспроизводства? Не приводит ли эта имитация к смене научного “характера” книги художественным? Не становится ли книга увлекательнее от такой смены регистра ее восприятия?
Характер
Итак, “Характеры”. Как и полагается в строго научной книге, на первых же страницах дано определение: “Характер это совокупность психологических реакций сознания на реальность, и при этом в одном определенном характере преобладает ядерная, доминантная реакция на реальность” (с. 12).
Зная характер, мы можем прогнозировать, как поступит “истерик” или “анакаст”. Итак, нужно различать характеры. Однако если в XIX веке можно было говорить о возможности построения жесткой таксономической ре-шетки, то о чем сегодня свидетельствует постоянная перестройка этой решетки от одного выпуска “библии психиатра”, DSM, к другому? О том, что психиатры все ближе и ближе к “реальности”? Или о том, что между “Линнеем” и “реальностью” никогда не будет консенсуса?
Во-первых, в рамках самой психиатрии известен такой феномен, как патоморфоз, — размывание нозологических таксонов. Более того, когда речь идет о том, что диагноз “истерия” практически исчез, то это связано с тем, что а) истерия как категория не соответствует сегодняшней симптоматике, б) истерия — слишком размытое понятие, и различные составлявшие ее симптомы оказались в других нозологических единицах? С учетом и одного, и другого, как понимать фразу “истерическая установка важна едва ли не для подавляющего числа российских граждан” (с. 118—119)? Значит, едва ли не подавляющее число российских граждан приписано основному таксону конца XIX века? Когда же они попали в этот таксон? Когда освободятся? Освободятся ли? Будут переведены в другой таксон? А может быть, что-то существует за пределами нозологических камер? Оказывается, — да! У подавляющего числа российских граждан есть надежда на свободу: “даже самый большой истерический припадок проходит, особенно если не обращать на него особого внимания… и наступает нормальная жизнь” (с. 119). Средство достижения оказывается достаточно простым: неважно, истерик ты или ананкаст. Главное — “не обращать особого внимания”, и тогда все придет к норме. Жаль, но в книге нет определения “нормальной жизни”.
Впрочем, несмотря на то что текст всей книги основан на психиатрической нозологии, Руднев мимоходом упоминает и противоположную идею: “в реальной жизни чистых характеров практически не существует” (с. 24). В реальной жизни картина иная. И не только в реальной жизни. Трансгрессия нозологии происходит при сопоставлении различных мест книги: на с. 123 читаем: “Проекция — эпилептоидный механизм защиты”, а на с. 183: “Главный механизм защиты параноика это проекция”. Получается, главный механизм защиты параноика — эпилептоидный. Или: на с. 24 читаем “вытеснение… для обсессивных не характерно”, а на с. 34 говорится, что при обссесиях “человек” совершает свои ритуалы, “чтобы понизить тревогу, причиной которой является вытесненное”.
Во-вторых, само понятие “характер” принадлежит психологическому дискурсу, для психоаналитического же оно рудиментарно, вопреки упоминаемой “психоаналитической характерологии” (с. 21). Об отсутствии такого рода характерологии свидетельствует как то, что в предметных указателях психоаналитических книг такого понятия нет, так и то, что нет такого понятия и в словарях и энциклопедиях, ориентирующихся на Фрейда и Лакана. Когда все же “характер” упоминается в психоаналитическом дискурсе, то либо подчеркивается характер защит (истерическая, фобийная, шизоидная и т. д.), либо речь идет о фиксациях на отдельных стадиях психосексуального развития (например, в заметке Фрейда “О либидных типах”, 1931). В “Трех очерках по теории сексуальности” (1905) Фрейд берет слово “характер” в кавычки и подчеркивает: “то, что мы называем └характером“ человека, создано в значительной степени из материала сексуальных возбуждений и составляется из фиксированных с детства влечений, из приобретенных благодаря сублимации и из таких конструкций, которые имеют своим назначением энергичное подавление извращенных, признанных недопустимыми душевных движений”. Речь, скорее, идет о симптомообразовании, а симптомы, как известно, могут появляться и исчезать, а отнюдь не о “характере” как том, что описывает “личность”.
В-третьих, нозология, структурирующая текст книги, может основываться только на каком-то атомарном, неделимом понятии, типа “личность” (вынесенная, как и “характер”, в заглавие книги). Приходится придерживаться допсихоаналитического режима недифференцированной психики субъекта. Текст базируется на тех же предпосылках, на которых строился классический субъект — на его тождестве самому себе. В таком контексте позитивистской науки XIX века фраза “мы делаем попытку посмотреть на эпилептоидную личность как на нечто экзистенциально целостное” (с. 122), конечно же, звучит вполне легитимно.
Итак, одним основанием книги выступает классический субъект, “личность” с “характером”. Другим, разумеется, — “реальность”.
Реальность
Реальность — еще один основополагающий пункт референций в книге. Через нее определяются и характер, и механизмы защиты, и модальность:
“Характер это совокупность психологических реакций сознания на реальность” (с. 12).
“Модальность есть тип высказывания с точки зрения его отношения к реальности” (с. 10).
“Характеры же плюс механизмы защиты плюс модальность суть определенные типы отношения сознания к реальности” (с. 26).
Автор выделяет 6 типов таких отношений и называет их “механизмами жизни” (с. 26). Соотношение такое: “Механизмы жизни функционируют в жизни так же, как нарративные модальности функционируют в сюжете художественного произведения”. “Механизмы жизни” — механизмы “характеров” повествования? Если “механизмы жизни” аналогичны “нарративным модальностям”, то где реальность?
Вопрос о реальности возникает в книге в связи с реализмом как мимесисом реальности. Более того, утверждается, что мимесис этот носит депрессивный характер: “Реализм изображал мир тусклым и неинтересным, таким, каким видит его человек, находящийся в депрессии” (с. 167). Реальность реализма, значит, не реальность, а то, какой ее видит депрессивный “характер”, персонаж. То, как выглядит реальность, зависит от процесса ее семиотизации. Причем именно депрессивный взгляд с минимальной семиотизацией приближает к реальности: “проблема реализма в искусстве тесно связана с проблемой депрессивного взгляда на мир. Основным пафосом и сутью художественного реализма <…> было изображение реальности такой, какова она есть, без обычных условностей искусства, то есть наименее семиотизированно” (с. 167).
Однако здесь мы вновь сталкиваемся по меньшей мере с двумя проблемами: во-первых, с верой в то, что реализм отражает реальность такой, “какова она есть”, т. е. с верой в подобие, в реализм мимесиса. Во-вторых, получается, что “Охотники на привале” Перова менее семиотизированы, чем “Белое на белом” Малевича, а фотография — вообще нулевая степень семиозиса. Предпосылка же для этой идеи состоит в том, что существует несемиотизированная реальность. Идея человека перед несемиотизированной реальностью, впрочем, вполне соответствует взгляду, предшествующему революции Сезанна. “Реальность” “есть”, и “есть” ее копия, “реализм”.
Позитивистский роман
Почему роман?
Во-первых, в силу того, что “в реальной жизни” нет ни чистых характеров, ни чистых дискурсов, ни чистых модальностей, ни чистых механизмов защит. Во-вторых, поскольку все гипотезы, теории, положения находят подтверждения в литературных примерах. Научная истина обнаруживается в текстах Пушкина и Гоголя, Некрасова и Сорокина. Академический дискурс истины утверждается истиной литературного вымысла.
Академический дискурс включает бюрократизмы (“наша основная мысль заключается в том…”, “наша цель состоит в том…”, “наша гипотеза состоит в том…”); дефиниции (“модальность это…”, “характер это…”, “эпилептоидами называют…”); формулы; таблицы. Все эти приемы призваны убедить читателя в достоверности рассуждений. Впрочем, опять закрадывается сомнение: это — академический дискурс или его симуляция? Если это — удвоение научного дискурса, то текст вполне может быть переведен в разряд литературного вымысла.
Впрочем, понятно, что такое соотношение истина/вымысел = наука/литература отсылает нас опять же к временам научного позитивизма. Не удивительно, что оппозиция истина/ложь возникает применительно к “характерам”. Фраза: “Как известно, истерик любит врать” (с. 16): легитимна с точки зрения позитивизма. Дело даже не в том, что, “как известно”, психоаналитическая диспозиция возникает тогда, когда Фрейд деконструирует оппозицию истина/ложь и фраза “истерик любит врать” остается по ту сторону психоаналитического дискурса, а в том, что она может вообще рассматриваться исключительно с позиций классического субъекта, целостной “личности” с “характером”. То же самое относится и к словам: “Ананкаст, как правило, честен и предсказуем” (с. 16). Удивительно то, что Руднев при этом ссылается, например, на Фрейда, Лакана, Жижека, Салецл. Как же тогда понимать всевозможное избегание “ананкастом” собственного желания? О какой честности (или лжи) здесь может идти речь? Что делать читателю: верить написанному или ссылкам на психоаналитиков?
Выход нам представляется все тем же: перед нами эклектичный постмодернистский роман, основанный на позитивистских предпосылках XIX века. В романном “характере” текста убеждает фантасмагорическая эклектика референциальной сети.
Между языками
Дискурс позитивизма XIX века, психиатрическая категоризация “мирно уживается” в этом романе с шизоаналитическими “телами без органов”, расщепленный субъект Лакана — с самостью Кохута, антипсихиатр Лейнг — с психиатром Ганнушкиным, биологизм с инстинктами соседствует с влечениями психоанализа. Десятистраничный раздел “Депрессия и десемиотизация”, например, содержит ссылки на Франкла, Пятигорского, Перлза, Фромма, Проппа, Ранка, Кейпера, Фрейда, Саса, Руднева, Бека, Вольпе, Поппера, Фреге, Блейлера, Лосева. Дело здесь не в количестве ссылок (по крайней мере, одной ссылки не хватает — на Кристеву с ее книгой “Черное солнце”, непосредственно посвященной “депрессии и десемиотизации”), а в принадлежности их к различным, непримиримым типам дискурса. В этом бесконечно разнородном референционном поле сама референция уже и не столь значима. Вполне допустимым представляется неоднозначность ссылки: Лейнг и Лэнг — два автора или один (с. 121)? Геральд Блюм (с. 47, 80), Джералд Блюм (с. 54), Гарольд Блюм (с. 80) — одно и то же лицо? [При желании, конечно, можно понять, что речь идет о Гарольде Бламе (Harold Blum).]
И на сей раз можно предположить, что эта разнородная референциальная сеть возникает не столько из желания Руднева синтезировать различные теории в некий тотальный метадискурс, сколько в силу постмодернистской симуляции сциентизма. Сциентистский дискурс утверждается рядом других позиций.
Он утверждается позитивистским прогрессизмом в науке. Например, в словах: “Так считал Фрейд. Дальнейшее развитие психоаналитической теории и практики показало, что он был неправ… Это показал Кохут” (с. 148). Согласно такой позиции, наука развивается линейно и постоянно улучшается. Например, знания о меланхолии становятся все более и более достоверными: от Фрейда — к Абрахаму, от него — к Кляйн, от нее — к Когуту (с. 151). Таким образом, получается, что мы имеем дело не с множеством языковых игр со своими правилами и своими истинами, а с постоянной эволюцией какого-то одного дискурса, например дискурса о меланхолии.
Именно линейное восприятие времени и прогресса позволяют говорить о “начале”, о “первом”. Например, “Первым <…> текстом о депрессии была статья Фрейда └Печаль и меланхолия“, опубликованная в 1917 году” (с. 148). Однако, “как известно”, до “первого текста” была статья Абрахама о меланхолии (1911). Впрочем, “как известно”, Фрейд отправил Флиссу трактат “Меланхолия” в 1894 году…
Сциентизм утверждается и в латинизированной терминологии. Например, говорится об обсессивно-компульсивном неврозе, об ананкастах, но не о неврозе навязчивых состояний, об эго, но не об инстанции я. Сциентизм утверждается сведением психических процессов к материальному носителю. Об этом свидетельствует ссылка на Вяч. Вс. Иванова, который пишет о росте “рационального начала” в связи с “увеличением роста левого полушария и операций, им совершаемых” (с. 69). Он утверждается структуралистскими бинарными оппозициями, которые, впрочем, как и положено в рассказе, расшатываются. Например, противоположным депрессии состоянием оказывается не мания, а паранойя (с. 183). Утверждается сциентизм и сведением психоаналитической множественной детерминированности к классической однозначной причинно-следственной связи. Причем порой в глобальном контексте: “Да, действительно, запреты ХХ век отменил, но зато он навел страх и ужас, в нем было две мировые войны, полная смена культурных парадигм, тоталитаризм, геноцид и терроризм. Поэтому в ХХ веке главными болезнями стали не истерия и обсессия, а депрессия и шизофрения” (с. 150). Наконец, утверждается сциентизм посредством своего основного столпа — “сознания”.
Сознание
В каком смысле говорится о сознании — психоаналитическом, феноменологическом, обыденном?.. Как понимать фразы: “при обсессивной изоляции нечто в сознании └берется“ и изолируется от других элементов сознания… При шизоидном отрицании нечто в сознании └берется“ и наличие его отрицается… При психостенической интроекции нечто └берется“ из места, находящегося вне сознания… При эпилептоидной проекции нечто └берется“ из некоего места внутри сознания и переносится в некое место вне сознания” (с. 23). Как понимать это разграничение “в сознании”/“вне сознания”? Сознание — психика? Тогда что означают слова “вне сознания”?
В другом месте речь идет о сознании, которое в скобках поясняется термином “эго”: “сознание (Эго)” (с. 20). Однако если подразумевается “эго” как перевод фрейдовского “я”, то “эго” никак не объясняет “сознание”, поскольку Фрейд ввел инстанцию я как раз потому, что ему нужно было подчеркнуть бессознательный характер сопротивления.
В каком дискурсивном режиме понимать фразу “для того, чтобы воспринимать культуру как нечто ценное, необходимо, чтобы семиотический смысловой канал в сознании был актуализирован” (с. 165). Означает ли это, что этот канал возможен только в сознании, или под сознанием опять понимается что-то вроде психики “вообще”? Ведь “собственно” сознание как раз и предполагает всегда уже актуализированность? Впрочем, “сознание” может быть внешним в отношении “личности”: “Сознание, с которым идентифицирует себя использующая этот тип защиты личность” (с. 27).
Все под контролем
Именно “сознание” вместе со всеми бинарными оппозициями, классификациями и систематизациями позволяет “личности” утвердить иллюзию тотального контроля. В этом нас убеждает совершенно неожиданное для научного романа использование термина “бессознательное”. На первый взгляд само слово “бессознательное” говорит (филологу): имеется в виду представление, лишенное качества сознания. Однако, оказывается, “в определенном смысле” (по-видимому, в смысле обыденного языка, а точнее, языка средств массовой информации) “бессознательное — это царство (как правило, низменных) влечений”. Кроме того, “бессознательное это не только то, что находится под сознанием, но и то, что располагается над ним”, и даже: “бессознательное состоит из двух противоположных частей, которые соответственно называются Id и Super-Ego” (с. 230). Пока Фрейд убеждал своих читателей, что в бессознательном мы не имеем дело с влечениями, что оно не состоит из частей, тем более из двух частей, что бессознательное не находится под сознанием, более того, что оно вообще не находится, оно оказалось еще и над сознанием!
Позитивистское стремление вернуть все под контроль “сознания” “личности” с “характером” приводит к тотализации. Оказывается, “Все философы времени и истории от Августина и Вико до Бергсона, Бердяева, Рейхенбаха и Тойнби — шизоиды” (с. 19). Значит, если философ занимается временем, мы можем уже поставить ему диагноз. Все, независимо от того, как они понимают время. Все, независимо от времени, когда они жили. Все. От Гераклита до Левинаса. Точно так же “прямота и отсутствие интеллектуальной глубины и тонкости не позволяют эпилептоиду делать открытия и строить новые теории” (с. 19). Если традиционно к эпилептоидам относят Достоевского и Пророка Магомета, то либо их неправильно диагностировали, либо их теории — не теории. Впрочем, если мы имеем дело с романом, то нет никаких или/или. Если в одном месте выдвигается гипотеза: “Может быть, поэзия вообще является своего рода культурной обсессивной гиперзащитой?” (с. 58), то речь не идет о “поэзии вообще”, поскольку, например, не обсессивный, а “истерический дискурс стал универсальным культурным кодом русской поэзии начала ХХ века” (с. 96). Эта “универсальность” и служит признаком тотализации, которую размывает текст книги, книги, внушающей нам надежду:
Все под контролем. Да помогут нам Сознание, Личность, Реальность.
Виктор Мазин