Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2003
Мифология повседневной жизни. М.: Новое литературное обозрение, 2002. 320 с.
Тираж не указан. (Библиотека журнала “Неприкосновенный Запас”)
Прежде чем эта книга появилась с дополнениями и изменениями в авторском переводе на русский язык, она успела стать знаменитой. В 1994 году английский ее вариант был выпущен престижным Harvard University Press — в удачном месте и в удачное время, на волне тогда еще не совсем угасшего интереса к происходящему в России. Светлана Бойм четко понимала, на что можно рассчитывать — что там сидит в голове у потенциального читателя, что ему нужно и интересно, в какой форме он готов это воспринять. В результате получился увлекательный рассказ о незнакомых вещах на знакомом читателю языке: к англоязычному интересующемуся обращались живо и доступно, с картинками и задором — и не без постмодернистского интеллектуального изящества. Поэтому “Common Places” с классической фотографией Б. Игнатовича на обложке (стопа эрмитажного атланта на первом плане, вид на Дворцовую площадь и Исаакий в дымке) сразу вошла в списки обязательной литературы к университетским курсам и теперь часто цитируется в работах, посвященных советской и современной российской повседневности. Так что, если ваш круг интересов как-то пересекается с вышеуказанной тематикой, познакомиться с трудом Бойм просто необходимо: it’s a must.
С одной стороны, эта работа попадает в длинный — насчитывающий несколько веков — ряд попыток русских авторов представить свою непередаваемую родину иностранцам. Записки причастных к западной культуре русских (чаще перебежчиков или просто эмигрантов) о России всегда читаются с интересом1. С другой стороны, “Общие места” претендуют на место в ряду современных — отечественных и зарубежных — исследований советского и современного российского общества; ряд этот постоянно пополняется заметными достижениями, в том числе и переводными на родной язык2. Кроме того, есть и еще одна парадигма литературы non fiction, куда встраивается эта книга: ее можно по праву отнести к жанру страноведческой публицистики3.
В основе провозглашаемого автором подхода лежит здравая и перспективная идея: чтобы открыть стоящую за повседневными практиками неочевидную специфику русской культуры, нужно проанализировать культурно-специфичные концепты, не поддающиеся адекватному переводу на другие языки. Так, например, очевидным образом нуждается в экспликации само понятие “быт”, имеющее прямое отношение к определению предмета двух из пяти разделов книги (часть 1, “Мифология быта”, и часть 2, “Коммунальная квартира: жизнь в общих местах”). И Бойм берется за такой лингвострановедческий комментарий — и к “быту”, и к “пошлости”, и к “мещанству”, и к “искренности”, ориентируясь в качестве образца на “археологию” в смысле Фуко. Материал для археолога находится повсюду, в том числе и в повседневности, но большей частью все-таки в области разнообразных дискурсов и литературы.
“Археология” по необходимости летит галопом по предметному полю и потому оказывается довольно пунктирной, ведь на сравнительно небольшом пространстве одной книжки требуется успеть раскопать слишком много непереводимостей, тут ведь еще и загадочная русская душа, и личность с ее частной жизнью; в результате русский характер берется чаще всего в целом, крупными мазками, с птичьего полета (“борьба с пошлостью и бытом определяет русский характер”, с. 67) — хотя и остается узнаваемым: кто из нас не боролся с пошлостью, не давил в себе графомана (графомании посвящена часть 3 книги). Вот в настоящей археологии, не с птичьего полета, кажется, нельзя вырыть яму частично, не до конца — иначе ничего оттуда не достанешь. Но в археологии культурных концептов это, оказывается, вполне возможно — тем более если обращаешься к понимающему с полуслова читателю. Читатель, как и автор, уже заранее знаком с тем, что будет раскопано, — на собственной шкуре4. Остается наблюдать, как автор по ходу раскопок, случается, извлекает на свет жемчужины: узнаваемые бытовые детали, красноречивые подробности — например, характерное для коммунального быта многократное использование предметов, не предназначенных для повторного использования (с. 90), коллекционирование как советское хобби (с. 188), — и пробует вставить эти украшения в целостную картину. Большинство подмеченных автором деталей действительно диагностичны для советской культуры, и несомненное достоинство книги, как бы ни относиться к качеству раскопок, состоит в спонтанно проведенных разведывательных работах: полезен для дальнейших размышлений уже сам набор затронутых тем. И полезное свойство этого набора — тот факт, что владеющий мифологией советской повседневной жизни читатель, закрыв книгу Бойм, может далее уже самостоятельно расширять список и тем, и подробностей5.
Разнообразие и характер источников (а это преимущественно словесные тексты) не является неожиданностью, ведь эклектичная дисциплина “cultural studies”, ныне столь популярная на Западе, в изводе, практикуемом Бойм, замешана на филологии. Материал литературных текстов, языковой и содержательный, гибко и удачно проецируется на повседневную жизнь и заключенные в ней понятия и дает целостные картины, куда можно вставлять разнокалиберные жемчужины. Правда, когда автор пробует с узнаваемой филологической вольностью пользоваться менее податливыми материями (историей языка, просто историей), некоторое отсутствие тщательности выделки все-таки становится заметно: полет мысли не до конца компенсирует отдельные недостатки доказательной базы, в результате чего дело рассыпается, не дойдя до суда строгого рецензента6. Так, Бойм широко использует филологические разыскания того рода, что в ХХ веке вошли в моду с легкой руки некоторых философов, хотя уже и у Платона встречались; в моду же они вошли по той лишь причине, что у авторов — а у их аудитории и подавно — с истграмом (не путать с истматом) либо вовсе не было никаких отношений, либо были такие, что вспоминаются как страшный сон.
Вот, скажем, изучая пошлость, автор обращается заодно и к этимологии слова “тривиальный” в европейских языках, усматривая в его значении некие изначальные сексуальные обертоны — от проституток, которые якобы стояли на перекрестках трех дорог: “История тривиальности, — пишет Бойм на с. 64, — обнажает забытые сексуальные коннотации слова, которые не сохранились в современных европейских языках”. Интересно, а нет ли тогда сексуальных коннотаций, например, в русском слове “площадной” (= расхожий, неутонченный)? Девочки ведь и на площадях бывают… Между тем в новых-то европейских языках (в отличие от латыни времен Цицерона) это слово вполне очевидно восходит не к перекрестку трех дорог, а к совсем другому, позднелатинскому тривиуму; ради справедливости нельзя не отметить, что в английской версии книги, в примечании к этому месту, в качестве варианта приводится-таки правильная этимология — какая, не скажу, потому что это вполне тривиально, а sapienti, как известно, sat. Да только русскому sapiens’у впору обидеться: нет ли умысла в том, что для его спокойствия из книжки вымараны всякие сомнения?
Местами техника этимологизации замысловато обходит очевидное, делая вид, что очевидного не замечает. Вот, скажем, “имя гражданина Былинкина” трактуется как “намекающее на былину и пылинку” (“имя” в смысле “name”?). Бойм полагает, что тем самым у Зощенко показано, как “незначительное и эпическое сосуществуют в образе героя-квартиранта” (с. 246): говорящая, выходит, фамилия. Ну, а про то, что былинка — это, попросту сказать, травка, безо всякой особенной былинности (и без блинов, линков, инков… и др. семантич.-культурологич. потенций) даже и не упомянуто, потому что этот установленный факт русского языка ничего автору угодного не иллюстрирует.
Или вот попробуйте последуйте призыву представить себе “потенциальную лингвистическую потенцию” буквально следующего свойства: слово “графоман” могло бы означать гениального поэта (“от графо — └письмо“ и мания — └дар богов“” (sic! загляни в Дворецкого!), с. 221). Для воображения такой потенции потребна изощренная филологическая импотенция, если принимать призыв всерьез; если всерьез не принимать, то требуется чувство юмора в духе 16-й страницы “ЛГ” советских времен, там тоже бывали такие каламбурные этимологизации вроде “застенчивый — человек, хватающийся за стены”.
В иных случаях автор не самостоятельно приходит к этимологическим озарениям, а ссылается на коллег. Получается ненамного лучше. Так, в разговоре об искренности (с. 123) упоминается, со ссылкой на Л. Триллинга, что латинское sincerus относилось только к предметам, не покрытым воском, а лишь с XVIII века во французском и английском восходящие к этому корню слова стали употребляться и применительно к людям. Бог весть что там себе г. Триллинг думал, но в изложении Бойм это выглядит несерьезно. Задолго до XVIII столетия sincerus, и отнюдь не про предметы, есть, к примеру, у Сенеки, а существительное sinceritas (вот она, потенциальная “искренность” — чистота отношений) встречается, скажем, в Вульгате [“чистота” в символическом смысле (1-е Кор., 5, 9)], да и позже у христианских авторов неоднократно по отношению к вере, словам, мыслям (часто в сочетании “простота и чистота”), откуда потом метонимически вполне закономерно переносится на свойства человека.
А про то, как словом “пошлый” пользовался Иван Грозный, Бойм узнает из частной беседы с Эдвардом Кинэном, честно признаваясь, что полученные сведения — всего лишь “легенда”. Т. е. было ли так на самом деле, не было — автора не интересует, а нам и легенды довольно.
Увы, не только в области филологической грамотности, но и в сфере исторического знания мы временами натыкаемся на похожие трудности. Так, на одной только с. 103 захватывает дух дважды, как на американских горках: тут мы встречаем упоминания русского законодательства — для обоснования высказываемых утверждений о русской культуре. Во-первых, речь идет об отсутствии “в старом русском законодательстве” понятия “частного лица”, цитирую: “Московское законодательство не заботилось о принятии законов о правах слуг. Более того, уголовный указ 1649 года не признает ценность человеческой жизни как таковой — в нем просто-напросто отсутствует статья, охраняющая личность от оскорбления или бесчестия”. Оставим на совести автора загадочный “уголовный указ 1649 года” — по-видимому, имеется в виду Соборное уложение (в английской версии книги — “1649 Code of Laws”). Но и Уложение Бойм явно давно не перечитывала, потому что написанное ею “просто-напросто” не соответствует действительности: и про права слуг (каких? государевых?) там есть отдельная глава, и про бесчестие и убийство много чего в разных главах написано (за недостатком места воздержусь от текстуальных подтверждений, пытливый читатель сам их найдет). Хотя, что и говорить, “частного лица” там нет.
Во-вторых, в том же абзаце ниже мы встречаем ссылку на загадочный “декрет Петра Великого └На признание дураков“”, где, якобы, говорится, что “└дураки“ могут иметь наследство и благородное происхождение, но они не имеют пользы для государства”. И далее: “Исходя из этого декрета выходит, что понятие └дурак“, как и в свое время идиот в Древней Греции, ближе всего по значению к обозначению частного лица”. Исходя из процитированного пассажа выходит только одно: все сказанное про “понятие └дурак“” и про декрет (это у советской власти в начале ее славного пути были декреты) взято из третьих рук, а именно из какого-то не упомянутого в тексте англоязычного источника, где под названием “On Recognizing Fools” имеется в виду указ от 6 декабря 1722 года “О свидетельствовании дураков в Сенат”. Вывод же о том, что дураки (т. е. умалишенные — что, кстати, никак не отмечено Бойм — и они же древнегреческие идиоты; лихо!) были частными лицами, не подвластными государству, так вот, этот вывод все-таки несколько легковесен: по петровскому указу, хотя “дураки” и освобождались от обязанности служить, им запрещалось вступать в брак, ведь от них “доброго наследия” ожидать не приходится. Вот такая у них была частная жизнь, такое наследство.
Так что степень точности фактов, на которые опираются рассуждения гарвардского профессора, местами приближается к той, что описана в известной поговорке (это из области “народного фольклора”, термин со с. 187) про сельского пономаря в состоянии подпития, который звон слышал, но утратил ориентацию в пространстве. Иностранцу-то оно вроде и так сойдет (его у нас в России часто держат за частное лицо “дурака”), но ведь книга может попасться в руки и отечественному юношеству! Юношеству в таком случае надо разъяснить следующее.
Хотя произвольные сопоставления вроде процитированных выше встречаются в тексте довольно густо, примечательно, однако, что в некотором смысле они не то чтобы украшают, а вовсе не портят книгу. Ибо она выстроена не в логике строгого научного знания, а скорее, соткана из занимательных и неожиданных ассоциаций между элементами культурного багажа интеллигентного автора с филологическим образованием, с одной стороны, и его же, автора, опытом советской жизни и культуры — с другой. Ассоциации, в отличие от научных построений, неподсудны. И даже фактические иллюстрации, к ним подобранные — ну, какие-то из них занимательнее прочих, но в любом случае они остаются художественным жестом, целиком принадлежащим эпохе постмодерна. Поскольку выводы, строго говоря, представляют собою все те же мифологические общие места, то они, по сути, нуждаются не в фактическом обосновании, а разве что в иллюстрации, выполняющей роль изюма в булке. Даже если данную изюминку выесть с ее места, булка в целом не изменится.
Поэтому одна яркая деталь — какая-нибудь струйка мочи, затекающая из коммунального коридора в комнату (с. 162), — попадает в заголовок раздела и перевешивает несколько страниц филологических разысканий и размышлений “культуролога” (как в целом справедливо позиционирует себя автор в Предисловии к русскому изданию, с. 5, и в сноске 3, с. 211). Так что если наконец расслабиться и перестать спрашивать с автора по гамбургскому научному счету7, если воспринимать текст не как результат завершенного исследования, а как часть творческого процесса, в котором читатель посильно соучаствует, — то все встает на свои места. Можно даже получить удовольствие от текста. Ведь тогда пассажи теоретического характера в сносках, упоминания Фуко, Зиммеля, Гирца, ссылки на Лотмана — все это становится ассоциативным материалом, а в конечном счете — элементом автобиографической конструкции.
Тогда можно уже и самому поиграть в ассоциации — и обнаружить, как автор действительно нет-нет да и заронит в нас зернистую мысль. Приведу только один пример. Самый, на наш взгляд, удачный раздел книги (приближенный к повседневности более, чем к дискурсу) посвящен коммунальным квартирам (с. 161—216). Примечательный пассаж оттуда — про рефлекс диагонали “печь — красный угол”8 в планировке типичной комнаты в коммунальной квартире (с. 193) — вызывал у разных специалистов в области социальной антропологии полярные мнения. С большим энтузиазмом он был принят как приглашение к размышлению о типологии планировки жилища С. А. Арутюновым, который предположил, что общие закономерности, родившиеся еще в палеолитическом чуме и достигшие в кочевой юрте наивысшего выражения, могут проявляться и в коммунальных комнатах: “В круглом жилище входу противостоит задняя стенка, священное пространство, где находится алтарь (окно богов, иконостас), или иное пространство, связанное с миром божественного, и где находится сундучок или хранилище с самыми ценными припасами и предметами. В прямоугольных жилых пространствах возможна очень сложная планировка пространства, но грамматика организации пространства универсальна и сохраняется в преобразованном виде и в современном городском жилище <…>. Было бы очень интересно узнать, несмотря на все разнообразие возможных планировок коммунальных комнат, находится ли диван, скажем, слева от входа в комнату, а сервант — напротив него у правой от входа стены, как это можно было бы предположить исходя из общей грамматики”9.
В книге Бойм мы не только читаем про русские воплощения инварианта, но и видим, например, сервант воочию. Это к тому, что книга хорошо иллюстрирована. Правда, картинки в русской версии отличаются от того, что было в английской: иностранцам, как часто бывает в России, дали такое, чего не досталось нам, и напечатали лучше10. Кроме того, по-английски к каждой картинке была подпись — там указано, кто автор и что изображено. В рецензируемом же издании имена авторов фотографий мы ищем долго и находим между именем верстальщика и упоминанием налоговой льготы, причем все три автора — сама Светлана Бойм, Владимир Паперный, Марк Штейнбок — указаны скопом, что по отношению к такому мастеру, как Марк Штейнбок, мягко сказать, невежливо.
Картинки теребят душу и настраивают на ностальгический лад, взаимодействуя с хорошо различимой лирической струей в повествовании Бойм об общих местах. Пишущему эти строки посчастливилось быть знакомым с некоторыми из упоминаемых в книге реалий — жить по соседству с домом архитектора Белогруда, приятельствовать с учившимися в английской, соседней, школе, и даже быть обладателем тетрадки с рукописным текстом либретто рок-оперы “Иисус Христос — суперзвезда” (вот не поленился же кто-то! О роли этой рок-оперы в жизни Бойм и ее одноклассников см. на с. 146). Ну и что, казалось бы, из всего этого? А то, что как-то даже приятно сознавать, читая, в какой степени эта песня — о тебе, вот что. Предположим, пишут тут про “синие чашки”; другой какой умник написал бы на этом ностальгическом месте вместо “синие чашки” — “кобальтовые чашки Ломоносовского фарфорового завода”. И что, спрашивается, стало бы лучше или понятнее непосвященным? Стало бы хуже. Потому что изначально сказано так, как только и можно: по-нашему. Это как беседа на кухне, строящаяся по принципу “а вот еще помнишь…”. В роли такого собеседника, красноречивого и оригинального, слегка беспечного — какого еще? — напористого, кокетливого — автор “Общих мест” выступает весьма успешно. Если уж разговор про мифологию, мифы надо для начала доступно изложить, не повредив их духу.
Пора подвести итог. В бинарном11, как это у русских принято, сочетании с фактами, являющимися частью обширной эрудиции Светланы Бойм, много наших общих мест станут теперь еще более общими: своеобразная рефлексия над ними (а не просто тупое ими обладание) станет достоянием читателей. А это значит, что перед нами в лице обсуждаемой книги памятник постсоветской культуры: так она, эта культура, пытается теперь уже не сублимировать, а анализировать сама себя, выдавливая свою повседневную сущность из себя по капле. Или, что в данном контексте то же самое, деконструируя ее, прощаясь с нею — и ностальгируя12.
1 Из недавних заметных публикаций в России см. впервые вышедшую в полном виде по-русски книгу “Россия и русские” Николая Тургенева (М., 2001).
2 Из последних новинок — книги Вадима Волкова “Силовое предпринимательство” [СПб.; М., 2002; (см. рецензию Юрия Латова на с. 94. — Ред.)] и Олега Хархордина “Обличать и лицемерить: генеалогия российской личности” (СПб.; М., 2002).
3 Непревзойденными с советских времен вершинами этого жанра были “Ветка сакуры” и “Корни дуба” Вс. Овчинникова. В случае Бойм, правда, все наоборот: это рассказ о своем, а не о чужом, но чужое в любом случае использовано как инструмент, остраняющий свое.
4 Это отчасти освобождает рецензента от необходимости обсуждать концептуальные ходы и находки в области общих мест.
5 Тут еще одно достоинство рецензируемого труда: из большого списка поставленных вопросов ни один нельзя считать закрытым, исчерпанным. Это — исследовательская программа, обращенная в будущее. Про мещанство, “безбытность” интеллигенции, зависть, бардовскую песню, графоманию, романтику путешествий, антисемитизм, пошлость по-русски еще напишут отдельные тома.
6 См. сноску 4.
7 В отношении “культурологии” это, в принципе, малоосмысленное занятие, ведь — вопреки убеждению Бойм, с. 5, — культурология нередко ровно тем и занимается, что “замутняет научные понятия и исторические контексты”, причем руками людей, не отдающих себе отчета в том, что они делают, и честно заблуждающихся относительно того, что такое исторические контексты и научные понятия.
1
8 Применительно к традиционной культуре восточных славян см. об этом у А. К. Байбурина в его книге “Жилище в обрядах и представлениях восточных славян” (Л., 1983).1
9 Цитируется по стенограмме выступления в Институте этнологии и антропологии РАН 18 июня 2001 года. Кстати, по поводу диагонали применительно к советскому жилищу см. замечания Виктора Бачли в его подробно документированной книге о доме-коммуне Наркомфина (Victor Buchli. An Archaeology of Socialism. Oxford, 2000. Р. 4—5, 47—51).10 Отчасти это связано с содержательным несовпадением русской и английской версий.
11 Не в смысле “оппозиции”, а в смысле страшного оружия, образующегося из двух безобидных частей.
12 Ностальгии, а заодно и актуальным художественным и политическим процессам посвящена заключительная часть книги.
Илья Утехин