Опубликовано в журнале Критическая Масса, номер 1, 2002
Констанц
В этот разговор Надежда Григорьева втянула меня зимой 2000 года. Он продолжился осенью 2002-го — по горячим следам государственной травли лучших русских писателей.
Н. Г. Несколько лет тому назад вы читали в Петербургском университете цикл лекций о русской эротической литературе, но почему-то ничего из говорившегося вами не опубликовали. Как бы вы объяснили табу на сцены сексуального насилия на страницах Интернета?
И. С. Время от времени на экран моего компьютера попадают невесть кем посланные картинки с изображением детской попки, в которую воткнута ромашка. Мне предлагают познакомиться поближе с тем, что по-немецки называется Kinder-porno, приглашают в детзад. Разве здесь нет насилия (и не только над ребенком, но и над посетителем Интернета)? Так ли уж табуирован Интернет, не подчиняющийся институционализованному контролю? Вообще же говоря, табу на ряд сексуальных действий отражают собой существующий в историческом обществе запрет на возобновление архаической социокультуры. Изнасилование тех, кто достиг половой зрелости, и оргии с малолетними вовсе не были табуированы в первобытности, такого рода обычаи разительно отличают сексуальность человека от животной прокреативности. В конечном счете объект, выбранный насильником (я говорю сейчас о сексуально зрелых лицах), ему не важен, и сам половой акт в этом случае полностью освобождается от желания обеих участвующих в нем сторон продолжить род. В изнасиловании (женщины или мужчины, что тоже бывало: на одной западноевропейской гравюре XVI века изображены две ведьмы, принуждающие мужчину к соитию) эротическая сила человека достигает высокой степени чистоты — это ничем не замутненная сексуальность. Она выступает здесь в своей контингентности и чрезвычайной энергичности, не сдерживаемой решением каких-либо утилитарных (прежде всего семейных) задач. Сексуальность как таковая — вот чем является изнасилование.
Н. Г. А каково приходится жертвам сексуальной агрессивности?
И. С. Все зависит от обычая. Если женщина знает, что когда-то она подвергнется ритуальному домогательству мужчин, она вряд ли почувствует себя, после того как таковое произойдет, оскорбленной. В современном обществе с его культом частного, индивидного вмешательство в суверенные права личности распоряжаться своим эротическим телом делается уголовно наказуемым, а тот, кому приходится быть пациенсом этой ситуации, испытывает травматическое чувство отколотости от распространяющейся на социум сексуальной нормы. В “Histoire de la sexualite” (1976, 1984) Мишель Фуко показал, как государство утверждает свою власть, регламентируя сексуальное поведение подданных. Даже распространение в XIX веке scientia sexualis не меняет принципиально положения дел: научный дискурс, посвящающий себя эротическому телу, хочет господствовать над ним, требуя от информантов признаний, подобных тем, что делаются на церковной исповеди, имеющей репрессивную функцию. Власть, по Фуко, всегда проводит “биополитику”. Джорджио Агамбен в блестящей книге “Homo sacer” (1995) подхватил эту мысль, заострив ее: государство не оставляет человеку пространства собственно жизни, политизируя ее так, что даже создает концентрационные лагеря, где заключенные вовсе не могут автономизировать свои тела. Возникает вопрос: не есть ли запрет на изнасилование следствие, вытекающее не только из узаконивания того, что зовется sensus privatus, но и из возникновения государства, которое делает этот акт преступным постольку, поскольку монополизирует (как сказал бы Макс Вебер) насилие, превращая его из Эроса в Танатос? Иными словами, абсолютная центрированность власти в государственных органах непримиримо и, значит, смертоносно противостоит полицентризму человеческой витальности, отчего этатизм и рассматривает эротическое превосходство одних над другими в качестве опасной для себя, конкурентной противовласти.
Н. Г. Прошу извинения за то, что перебила вас. Вы начали говорить о “малых сих” и не завершили эту тему.
И. С. Что касается вовлечения детей в половые игры взрослых, то оно выступает кромешным злом для исторического общества по той причине, что этот меняющийся социум питается ожиданием будущего (in extremis окончательного, апокалиптического — ведь чем дольше ждешь, тем сильнее хочется более никогда не пребывать в этом неопределенном состоянии), тогда как педофилия помещает ребенка — вопреки всей его неотении — в позицию взрослого, совершается там, где должен был бы располагаться убегающий вдаль горизонт (прежде — в домах для посвящаемых в тайны общества), где еще лишь предстоит развитие плоти. Именно отсюда соблазнение “малых сих” — непростительнейший из грехов для Достоевского, который делал ставку на грядущее Второе пришествие, только и способное, с его точки зрения, изложенной в “Братьях Карамазовых”, исправить несовершенных людей. Сексуальное сношение с малолетними (имеющее глубоко архаическое происхождение, но еще признававшееся и античностью) имеет тот смысл, что оно нейтрализует половые различия, воплощая собой принцип “ебать всё живое”. Ибо у детей нет пола, и когда им навязывают его, то антропосексуальность превосходит самое себя за счет того, что более не считается не только с прокреативностью (как при изнасиловании), но, сверх этого, и с разделением подавляющего большинства живых существ на самцов и самок. Даже скотоложество учитывает пол объекта — между тем эротический контакт с ребенком решительно отказывается дифференцировать мужское и женское. Так называемый homo sapiens sapiens, увы мне, экстремален.
Н. Г. Что бы вы могли сказать о прокатывающихся ныне в западном обществе волнах возмущения, вызванных педофилией?
И. С. Они вызывают у меня некоторое удивление. Не потому, что я против закона. Просто дело в том, что приобщение детей Эросу является прямым продолжением той сексуализации ребенка, которую затеял Фрейд вместе со многими своими последователями. Чем менее влиятельным оказывается фрейдизм (а сейчас он как раз переживает потерю популярности), тем более идеи этого учения становятся — в порядке компенсации — человеческой реальностью, заменяющей собой умозрительные построения. Если западное общество приняло тезис об инфантильной сексуальности, то оно обязано, расплачиваясь за свою подслеповатую веру в науку, судить, прежде всего, себя самого, а не отдельных педофилов. Между прочим, в СССР ребенок тоже был подтянут к миру старших, но не в сексуальном, а в героическом амплуа, наследуемом из былевого эпоса, которому известен мотив богатырского детства.
Н. Г. В “удивлении” традиционно видят исток философствования, каковое есть vita contemplativa. Но разве убийства детей после сексуального надругательства над ними не должны вызывать содрогания, отвращения, горького сожаления и прочих естественно-гуманных реакций?
И. С. Должны. Как раз таков всегда и мой первый отклик на сенсации вроде той, которую поставил средствам массовой информации душегуб из Бельгии Дютру, на чьем счету смерть четырех детей, использованных до этого для услады высшего общества. Холодно обдумывать подобные истории я принимаюсь, дабы изжить почти невыносимые негативные эмоции. И вот что мне тогда приходит в голову. Существует внутренняя логика педофилии: если состариваешь ребенка, то приходится доводить начатое до завершения — нести и смерть объекту сексуальных притязаний. Но эта логика не работала в ранних социокультурах, ограничивавшихся символическим умерщвлением инициируемых. Она действует там, где педофилия криминализована, где лицу, склонному к данному виду сексуальности, “растлителю малолетних”, нужно заметать следы, где оно нередко загоняет само себя в патологию, пускается в психотическое бегство из социальной среды, отыскивая выход из своей ситуации в ломке закона, становящейся обсессией, персональным ритуалом, раз другого способа подтвердить самотождественность, кроме преступления, у несчастного чудовища нет. Тем более что и все мы, как будто вменяемые люди, пребываем ныне в обсессивной действительности — телесериалов; бесчисленных переодеваний, диктуемых модой; периодических диет; предписанной дантистами троекратной в день чистки зубов; еженедельного джоггинга и ежегодного обследования здоровья у интерниста.
Н. Г. Было бы странно, если бы вы теперь ничего не сказали о “Лолите”.
И. С. Один из (многих) смыслов романа в том, что мы не можем вернуться в упоительную архаику, не ведавшую возрастных преград для Эроса. Потерпевший неудачу Гумберт Гумберт атавистичен. Недаром Набоков наделяет его густым волосяным покровом.
Н. Г. У вас был опыт педофилии?
И. С.
Если исключить чтение “Лолиты”, нет. Сравнивая новое время с первобытностью, я замечаю для себя всю условность наших правил сексуального поведения. Но у истории нет обратного хода. Из этого трюизма следует важный и вовсе не замусоленный вывод: ее нельзя преодолеть телесно, поскольку и наша плоть однонаправленна во времени. Надежда Герберта Маркузе на явление пансексуального рая — пустая фантазия. Если историю и можно превозмочь, то только в ментальном усилии, имеющем ее в качестве предмета.Н. Г. Вы ставите себя в метаисторическую позицию?
И. С. Ну, да — как головную личность. Но соматически я — в истории. Мне кажется, что нужно рассуждать не о дуализме Духа (души) и тела, как это делает большинство философствующих антропологов, но об иной двойственности человека, принадлежащего истории соматически и вечно недовольного ею в своих мыслях,— ведь она выявляет нашу hie et mine недостаточность.
Н. Г. От “Лолиты” было бы закономерно перейти к тому, что она отрицает, к другой исповеди — Ставрогина, не сразу увидевшей свет, как и роман Набокова.
И. С. Или к бесчисленным иным произведениям мировой литературы, в которых сексуальность выступает в виде противоестественной. Литература — всегда риторична, тропична, осуществляет замещение значений. Ей ничего не стоит обратить в процессе таких субституций Эрос в Танатос, как это сделал, среди прочих, и Достоевский, повествуя о самоубийстве соблазненной девочки-подростка. Именно как писатель (например, в предисловии к “Мадам Эдварде”) Жорж Батай утверждал, что amour passion и вообще не обходится без Танатоса, к которому устремляется экстатический, охваченный половым влечением человек, покидающий себя. Пожалуй, мы имеем здесь дело с преувеличением: подстановка смерти на место сексуальности — лишь самый радикальный из разноликих тропов, которые вводит в циркуляцию эстетико-эротический дискурс. Но факт, что словесное искусство — компендиум перверсий. Психопатология позаимствовала не откуда-нибудь, а из литературы представления и о садизме, и о мазохизме. Разумеется, художественный текст может выставлять разные моральные оценки конститутивно свойственной ему тяге к изображению отклонений от биологической и слишком биологической прокреативности. Противоестественное тем более интересует литературу, чем менее она впускает в себя сверхъестественное. Перверсия — посиюсторонний аналог потустороннего мира. Она несет с собой сверхнаслаждение, подобное загробному воздаянию — сверхжизни. В свой черед извращенный субъект эстетизирует половой акт, олитературивает быт, занимается жизнестроением — тем, что Стивен Гринблат именует “self-fashioning”. Не случайно, конечно же, символистско-футуристические экспериментально-тройственные брачные союзы были ориентированы на семейную модель, предлагавшуюся в “Что делать?” (о чем пишут Ольга Матич, Шамма Шахадат и др.), или же на эротическую практику литераторов второй половины XIX века (таких, как Некрасов, Тургенев). Крайне любопытно то обстоятельство, что идея “большой семьи”, фамильярного сталинистского общества (проанализированного Катериной Кларк) была предвосхищена в советском киноискусстве фильмами о menage a trois, снятыми Абрамом Роомом (“Третья Мещанская”, “Строгий юноша”). Говорю так, потому что главный фильм о “большой семье”, “Падение Берлина” Чиаурели и Павленко, подхватывает именно эту кинотрадицию: он тоже, в сущности, знакомит нас с взаимной любовью троих — учительницы, металлурга-воина и Иосифа Виссарионовича Сталина. Производя qui pro quo, литература доходит до того, что пытается подменить собой и самое культуру. Извращения, как их концептуали-зовал в “Философии в будуаре” де Сад, — это способ отказа от дальнейшего выстраивания культуры, подлинная революция, которая у него, как и у Руссо (публично признавшегося в юношеской порочности) и у Блока (с его прославлением инцестуозного Катилины), есть восстание природы против “символического порядка” и множащего себя в нем человека. Природе не нужно продолжение рода человеческого. Ролан Барт был первым, кто заговорил (“Sade. Fourier. Loyola”, 1971) о том, что в своих романах де Сад формирует комбинации из эротических тел по правилам риторики.
Н. Г. Существует ли археперверсия?
И. С. Основоположная перверсия — эксгибиционизм и его собственное Другое, вуайеризм. В некоторых “отсталых” африканских племенах девушки до вступления в брак щеголяют неприкрытым срамом. Эксгибиционизм, таким образом, предшествует в филогенезе началу половой жизни. Тот, кто лишь демонстрирует свои половые органы, отклоняется как от животного поведения, потому что показ гениталий никак не обладает порождающей мощью, не позволяет им проникнуть в тело партнера, так и от всех тех (часто очень замысловатых) эротических церемоний, в которых человек совершает пенетрацию, однако же, вовсе не с прокреативной целью. Я вспоминаю историю об одном ленинградском поэте-басеннике, который был весьма колоритной фигурой, ходил в шубе до пят, в бобровой шапке… Как-то раз в писательской организации ему предложили быть агитатором на выборах, и он охотно согласился выполнить эту миссию. Он принялся посещать коммунальные квартиры, созывал всех жильцов в общую кухню, долго рассказывал им, даже с некоторым поэтическим вдохновением, о кандидате в депутаты, показывал его портрет, а затем неожиданно распахивал шубу и со словами: “А теперь посмотрим на моего ванечку”, — вытаскивал срамной уд свой. Устраненный от агитаторской деятельности, басенник тем не менее не был изгнан из Союза советских писателей. Европейский тоталитаризм стремился начать национальную или мировую историю заново, и немудрено, что в неофициальном, идиосинкратическом выражении он мог становиться эксгибиционистским, а в официальном устойчиво был явлением массового вуайеризма, как бы любвеобильного созерцания вождей народом — вспомним в этой связи германскую женскую истерию вокруг Гитлера (эротизированную визуальность сталинистской культуры пристально исследует Аркадий Недель). Соматически человек — извращенное животное, а эксгибиционизм, возможно, обнажает не только тайные части тела, но и самое перверсность.
Н. Г. Мастурбация тоже не имеет проникающего в Другого характера. Кстати, почему литература постмодернизма провозглашает основой текстопорождения мастурбацию?
И. С. Онанист так или иначе автопенетрирует. Мастурбируя, вводят палец в вагину или сжимают член в кулаке. Археперверсной такую практику назвать нельзя. Она, напротив того, подражательна, вторична относительно соития двух во плоти. Что до постмодернизма, то он не ограничивается живописанием одной мастурбации. В наделавших много шуму “Элементарных частицах” Уэльбека, панораме сексуального обихода второй половины прошлого столетия, есть сцена, в которой сатанист на sexparty склоняет двенадцатилетнюю девочку к оральному сексу, одновременно отрезая электропилой ногу и половые органы сорокалетнего мужчины. (Думаю, что Уэльбек читал французский перевод “Сердец четырех”, изданный “Галлимаром” при посредничестве Семена Мирского: главный герой романа В. Г. Сорокина совершает половой акт после лицезрения некоего Андрея Борисовича, которого пытали, ампутируя ему нижние конечности.) И все же вы, Надя, в значительной степени правы. От романа Лимонова “Это я — Эдичка” до все тех же “Элементарных частиц” литературное творчество ассоциируется постмодернистскими авторами с мастурбацией (неоднократно предававшийся ей Бруно делается у Уэльбека писателем). Для меня ранний постмодернизм — одна из самых неадекватных и неглубоких эпох в развитии человека (о чем я неоднократно высказывался). Эта культура отказалась от погружения вовнутрь явлений, рассматривая их только на поверхности. В человеческом теле мышление, сложившееся в 1960-е годы, обнаруживает, прежде всего, кожный покров. Глубина не более, чем “складка”, как выразился бы Жиль Делез. Может быть, потому эта культура и не желает задумываться о том, откуда что берется, о генезисе и архетипичности, о том, что принадлежит толще веков и недрам психики. Ранний постмодернизм самоудовлетворен. Дело меняется в позднем: если у Лимонова писатель-онанист — героический стоик, то Бруно из “Элементарных частиц” терпит полнейший жизненный крах. Сорокин — персонификация недовольства писателя самим собой: этот автор издевается над литературой во всем ее немалом объеме.
Н. Г. В чем отличие русской эротической словесности от других национальных литератур, занятых той же проблематикой?
И. С. Античный Эрос существовал под знаком педофилии. Во французском так сильна традиция де Сада, что от нее оказался зависимым и оригинальнейший Батай, который сделал, как уже говорилось, равнозначными Эрос и Танатос, правда, перевернув их соотношение, по сравнению с писаниями своего великого предшественника: смертельно тратит плоть не тот, кого, а тот, кто. В Австро-Венгерской — двухголовой — империи, делившей власть, неспроста, надо полагать, возникли романы Захера-Мазоха, гениально продолженные одним из самых дорогих для меня писателей, Музилем, в “Человеке без свойств”. Чтобы определить немецкую сексуальную культуру, стоит вспомнить “Страдания молодого Вертера”. Начиная, по меньшей мере, с Гете, немецкая сексуальность содержит в себе сильнейший привкус самонаказания, отправляемого эротическим субъектом, выдвигает на первый план автокастрацию любовника, готового убить себя, остро переживающего свое бессилие. Германия была воинственной, дабы изжить Вертера в армейской победе над соперником. Русская сексуальность однозначно цинична. Об этом свидетельствует весь наш скоромный фольклор — и сказочный, и былевой, и частушечный. Откуда берется все наше кощунство, находящее самое отчетливое воплощение в мате — в своего рода философском языке простолюдинов, который может быть универсально приложен к любому феномену (что, как никто иной, понял в одной из статей “Дневника писателя” Достоевский, открывший бесконечность в прагматике слова “хуй”)? Чтобы ответить на поставленный вопрос, вспомним раннего В. Б. Шкловского, который обращался к обсценнейшим “Заветным сказкам”, собранным Афанасьевым, чтобы проиллюстрировать понятие остранения. Циничный эротизм странен — и, прежде всего, для того, кто его практикует и исповедует. Половое влечение этого типа всегда наблюдается субъектами с некоторой дистанции, не принадлежит вполне партнерам, отчуждено от участвующих в эротической связи тел ими самими. Русский человек в постели не принадлежит себе, он старается не столько как-нибудь идентифицировать половую жизнь, сколько бежит от нее (как действующие лица гоголевской “Женитьбы” и набоковской “Защиты Лужина”) и относится к ней с изрядной долей иронии, осуждения, насмешки — как к тому, с чем он сам себя не ассоциирует. Цинизм вызывает и гибель Другого. Она при этом воспринимается осквернителем (допустим, Ставрогиным) так, что тот не в силах избыть свою холодность; наш кощунник приходит к раскаянию с непростительным запозданием (“Воскресение” Льва Толстого). Циничный русский Эрос — инобытие такового. Закономерно, что Николай Бердяев писал о том, что подлинно эротична лишь теофилия (представляете себе: он призывал к тому, чтобы мы закручивали болты Богу! а куда вводить-то ему, апофатическому?). Мы уступаем половой акт, в отчужденности от него, Другому — чужаку, сопернику. “Как дай Вам Бог любимой быть другим” Пушкина, или “Так души смотрят с высоты / На ими брошенное тело” Тютчева, или знаменитая сцена “диссоциации” (созерцания собственного мнимого обладания женщиной извне), открывающая “Despair” по тютчевскому образцу, — вот некоторые версии русского Эроса.
Н. Г. В потскриптуме к русской “Лолите” Набоков заявлял, что в русской литературе нет языка, способного передать Эрос, кроме “сочно-похабного”.
И. С. Он забыл изысканную эротическую лирику Пушкина, его же “Гавриилиаду”, стилистически безупречную анальную поэзию Языкова и многое иное — только для того, чтобы сделать свой автоперевод абсолютной новостью для тайно чаемых им читателей-соотечественников. Если глядеть в корень, Набоков принадлежит ко все той же самой культурной традиции — отчужденной от себя сексуальности. Провозглашая, что у русских нет разработанного эротического языка, он отнимал от нас сексуальную культуру: вот, мол, у французов она есть, а у тех, кто, выпив, затягивает: “Пожааалей же меня, дорогая”, — ее нет. Это ошибка, но очень русская, промах человека, цинично мыслящего, оскорбляющего эротическую манифестацию своего ближнего. Отчужденный от себя, кощунственный Эрос, как ни парадоксально, весьма гуманен. Если мы преобразуем половой акт из прокреативного в перверсный (пусть даже в эксгибиционизм), мы все-таки еще остаемся данниками плоти. Эротоциник телесен по минимуму, он не верит в генерирующую все-власть соматики, сомневается и в ее телекратии. Из шовинистических побуждений мне хочется сказать, что русский в качестве обладателя Эроса — наименее бестиален в этом идиотическом мире, сотворенном человеком. Но тут же я принимаюсь размышлять о соотечественниках как о носителях Танатоса, то миллионами попадающих — по воле правительства — в концлагеря, то тысячами отстреливающих друг друга ради дележа прибыли. Где еще найдешь таких нелюдей? Разве в горных дебрях Меланезии, среди последних каннибалов. В этом и состоит божественная гармония сего универсума, о которой рассуждал Лейбниц и которую опровергали Вольтер и Достоевский. Избыточная человечность абсурдна — и танатологична. Из-за цинизма в России не мог стать на ноги психоанализ. Он был возможен только там, где Эрос не оторван от его субъекта. В психоанализе (что бы с ним сейчас ни происходило, как бы он ни был ответствен за деяния, совершаемые serial sexkillers, как бы он ни был подчас наивен) сохраняется архаическое начало начал индоевропейской цивилизации, эротизировавшей человека тотально — от рождения до смерти (в которой усопшего сопровождали в дальний загробный путь его жены).
Н. Г. Как вы объясняете происхождение отечественного цинизма?
И. С. Право, не знаю, что сказать по этому поводу. В любом случае он был заложен уже в образе Владимира Святого, обладателя многочисленного гарема, с одной стороны, и учредителя христианства на Руси — с другой. Обсценные сказки, вроде “Щучьей головы” или “Посева хуев”, крепко держались в народной памяти.
Н. Г. Раз зашла речь о психоанализе, что вы можете сказать об эрогенных зонах?
И. С. У животного эрогенные зоны минимальны — это его половые органы. У человека же практически вся поверхность тела становится так или иначе эрогенной, т. е. обретает глубину, содержание, каковым является желание обладать Другим и быть им обладаемым. Показательно, что к проституткам нельзя прикасаться руками, дабы не возбуждать их. А к генитальной пенетрации они (не животные!) равнодушны, точнее: в силах принудить себя быть индифферентными по отношению к ней. Определение отдельных эрогенных зон на нашем теле чрезвычайно условно. От кончиков волос и до пяток человек есть половой орган (“одни сплошные губы”). Наверное, дело в том, что только человеку присуще предвосхищать свою смерть, уживаться с ней. Из-за чего людям и приходится распространять эротичность, сексуальную чувствительность с половых органов на любые прочие. Мы боимся неизбежного конца и стараемся усилить присутствие Эроса в нас. Мы как бы мним себя бессмертными с самого начала нашей половой активности. Мы не подлежим исчезновению не только в продолжении рода и в культе предков, но и как индивиды, как особи, у которых нет таких частей тела, что могли бы быть исключены из области эротического, т. е. нетленного. Пусть даже мы чаще разыгрываем передачу генной информации, нежели и впрямь осеменяем вечность, давая жизнь новым поколениям. То, что называется “Partialtrieb”, — выдумка мыслителей первой половины XX века, не умевших ценить данного нам, представлявших себе — в своем негативном антропологизме (расовом или классовом) — современного им человека неполноценным, разглагольствовавших о “генитальной тирании” (Маркузе), которая может быть якобы преодолена только в светлом будущем. От них пошла борьба с фаллогоцентризмом, которую объявили Деррида и феминистки-шестидесятницы — кому? — истории. В действительности никаких частичных сексуальных влечений у людей не существует. Не надо приписывать нам бестиальность! Какая бы то ни была часть тела, если она участвует в вожделении, по цепочке увлекает за собой плоть человека в полном ее объеме. Более того: мы эротизируем что угодно. Жан-Франсуа Лиотар остроумно сопоставил (в “Economic libidinale”, 1974) разные формы хозяйствования с несходными сексуальными практиками: так, нынешняя экономика с ее заемами и обещаниями выплатить кредит оказывается сравнимой с coitus reservatus таоизма, рекомендовавшего отсрочку семяизвержения.
Н. Г. Давайте вернемся к русской сексуальной культуре. Только ли цинична она, как вы утверждаете?
И. С. Есть гигантская традиция русского эротического словесного искусства, которая тянется от фольклора через XVIII век, породивший “Пригожую повариху” Чулкова и барковиану, к романтизму: к “Опасному соседу” Василия Львовича Пушкина, к непристойнам стихам его племянника, к юнкерским поэмам Лермонтова. Нового расцвета это искусство достигает в эпоху символизма, у Брюсова, Зиновьевой-Аннибал, Кузмина, в “Царице поцелуев” Сологуба, у Арцыбашева, Анатолия Каменского и т. д. Инерция символизма дает себя знать в авангардистских текстах Андрея Платонова, Пильняка (рисовавшего большевистскую некрофилию), Артема Веселого и многих других писателей 1920-х годов. Я никак не могу согласиться с мнением Бориса Огибенина (чьи труды я вообще-то высоко ценю) о том, что “…в русской литературе не существует собственно литературного эротического словаря, как отсутствует и соответствующий литературный этикет” (“О русской словесности и поэтике непристойного языка” // Любовь и эротика в русской литературе XX века, Bern e. а. 1992). Боря принял на веру самоупоенность Набокова, выкинувшего, видать, из памяти “Нет я не дорожу мятежным наслажденьем…”. Тем не менее и впрямь известен большой массив русской литературы, как классической, так и неклассической, в котором обнаруживается чрезвычайно осторожный, почти как будто пуританский подход к эротическим эпизодам. Эрос присутствует здесь, но он не передается впрямую, вещи не названы своими именами. Он скорее подразумевается, чем непосредственно преподносится читателю. Таков Лев Толстой, таков Тургенев — примеры можно было бы множить и множить. Не то чтобы русская словесность страдала ханжеством — сексуальность часто оказывается для нее несказуемой, невыразимой (нераскрываемая тайна особенно сильно воздействует на читателей, которые вынуждены запускать в работу их собственную фантазию). Сплетение тел не то, о чем следует молчать из-за запрета на высказывания о плотской любви, но то, что никак нельзя обозначить, для чего нет слов. Я бы определил ероche такого рода как наследие, полученное род- ной литературой от византийско-русского исихазма и — шире — от отрицательного богословия (Дионисий Ареопагит был в высшей степени популярен в Московском государстве в позднем средневековье). Названная осо-
бенность нашей литературы — другая сторона ее циничного обращения с сексуальностью. Перед нами опять же результат остранения сексуальности, ее делегирования Другому, невозможность ее непосредственно и соучастно пережить. Она входит в данном случае не в сферу собственно поэтического, а в ту, которую называют “возвышенным” (первым, кто противопоставил эти области, был, как известно, Кант). Будучи сублимированными, требования плоти не манифестируемы с помощью приемов художественной выразительности и становятся для литературы неприкасаемым предметом. Итак: в одном плане у нас в наличии резкое снижение Эроса, а в другом — его — до неартикулируемости — возвышение в литературе. Русское сублимирование половой жизни нашло свое философски-теологическое обоснование у Бориса Вышеславцева (в его книге “Этика преображенного Эроса”). Сталинский период был победой “возгонки” сексуальности, в силу чего она была без остатка вытеснена за пределы культурно допустимого. В 1970—1980-х годах возрождается исконно русское — фольклорное, не византийское — циничное отношение к эротике. Достаточно вспомнить “Тридцатую любовь Марины” Сорокина, где сексуальность загрязняется за счет примешивания к ее описанию фекальных мотивов. Снижение сексуальности Сорокин последовательно проводит во всех своих романах и пьесах — вплоть до “Голубого сала”, где гомосексуальный половой акт исполняют Хрущев (active) и Сталин (passive). Это смешная сцена, которая заставляет нас вернуться к первоистокам похабного русского Эроса.
Осень 2002 года: продолжение
Н. Г. Кто бы мог подумать два года тому назад, когда мы остановили нашу беседу на “Голубом сале”, что его автор будет обвинен за создание порнографического сочинения? Что случилось со страной?
И. С. Революция кончилась, о чем и известил весь мир новый президент. Несколько раз в СССР крутые повороты государственной политики в сторону обострения гражданских конфликтов предвосхищались кампаниями против литераторов. В 1929 году перед началом коллективизации в прессе был поднят шум по поводу Пильняка и Замятина, опубликовавших — соответственно — “Красное дерево” и “Мы” на Западе. Прелюдией Большого террора явились газетные выступления против формализма в искусстве, не ограничившиеся одной музыкой. Подавляя независимую от государства общественность, слегка зашевелившуюся во время Второй мировой войны, Жданов затеял — накануне выселения евреев за новую черту оседлости — охаивание Ахматовой и Зощенко. Расставаясь с хрущевским “либерализмом” (крайне сомнительного, впрочем, толка), Брежнев допустил в 1965 году суд над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем. Нынешние нападки на Сорокина, естественно, вызывают в памяти только что названный ряд событий. Самый ранний эксперимент в таком направлении был проведен в 1923 году напостовцами, призвавшими большевистскую верхушку разгромить “попутчиков”. Но первый блин, как всегда, вышел комом. Троцкий и Бухарин не поддержали новоиспеченных охранителей партийной чистоты культуры, что нашло отражение в постановлении ЦК ВКП(б), обнародованном в 1925 году. Удары по Лимонову, Сорокину, Баяну Ширянову не обещают России в будущем реализации ее либеральных грез. Дай Бог, чтобы “Идущих вместе” постигла участь напостовцев! “Горька судьба поэтов всех времен; / Тяжеле всех судьба казнит Россию”. А все почему? Да потому, что литература на нашей родине — позднее и для власть имущих непривычное (до сих пор!) в своей автократии явление.
Н. Г. Вы считаете, что суд над Лимоновым и травля Сорокина — звенья одной цепи?
И. С. Откуда мне знать, как эфэсбешные “конструкторы” планируют репрессии, нацеленные против вольной литературы и независимых издательств, вроде “Ad Мarginem”, и кто из числа пишущей братии (третьестепенный критик, небось, какой) консультирует этих воинственных бюрократов? Лимонов — радикальный эссеист и своенравный политик. Сорокин — писатель антропологической складки, обличитель не сегодняшних обстоятельств, но человека как такового. Эти два автора имеют мало общего. Но невольно приходится помещать их в один и тот же контекст, раз за их судебными делами проглядывает некий трезвый расчет, определенная логика воления, шаги алгоритма: нужно вначале ухватиться за “слабое звено” (это выражение внедрил в 1861 году в обиход русской речи революционер Петр Заичневский, распространивший прокламацию “Молодая Россия”), за писателя с организационно-авантюристической жилкой, а затем привлечь к ответу и того, кто наиболее моден среди беспокойной молодежи, — дабы видно было, что пощады не будет никому, каким бы высоким престижем ни пользовался художник и как бы аполитичен он ни был. Контекст легко было бы расширить: сейчас во всем мире людям искусства приходится отступать с занимавшихся ими позиций или защищаться от нападок. Голливудские кинодеятели, уступая диктату общественного мнения, налагают автоцензуру на брутальные фильмы — во Франции недавно судили Уэльбека за антиисламские высказывания, которые он якобы допустил в своем последнем романе “Платформа”.
Н. Г. В ходу и иные концепции происходящего в России. Кое-какие отечественные публицисты утверждают, что чуть ли не Сорокин сам — ради роста своей популярности — и спровоцировал перформансы, компрометирующие “Голубое сало”.
И. С. А Лимонов сам себя посадил в тюрьму. И унтер-офицерская вдова сама себя высекла. Зачем было Соро-
кину раздувать свою славу, когда он и без того был культовой фигурой? С ним в ресторан было без проблем не сходить: только чокнемся по первой, сразу подваливает какой-нибудь отрок в пиджаке фирмы “Boss” и тянет Володю за свой стол — угощать да ублажать. С Ванькой-дураком из Интернета не хочется спорить. Как говорили в Одессе на базаре: себе дороже. Опять же без полемики, протокольной правды ради, приведу цитату из того, что писал из Москвы Дэвид Хоффман в “International Herald Tribune” (Wednesday, July 17, 2002), ссылаясь на не названных поименно местных информантов: “The episode might be seen as another step in Putin’s campaign to impose strict controls on Russian society. But to Moscow authors, the protests had another meaning [все, что ли, авторы заодно?]. They said that the fact that a novel [“Голубое сало”] was at issue, and not politics or economics [а как порнуха], was a sure sign that literature is making a popular comeback in Russia after a decade of uncertainty”. Я готов простить иноземцу восприятие России как чисто экзотической страны, часть населения которой в порыве любви к художествам, несколько, впрочем, садистической, способствует возрождению изящной словесности, всегда пользовавшейся здесь особым почетом. Не могу, однако, понять русских, которые с той же самой неадекватной позиции объясняют то, что стряслось на подмостках нашей культуры. Неужто и впрямь так далеко зашла вестернализация моей родины?
Н. Г. Из всего, о чем вы вели речь во время нашего первого интервью, ясно, что вы не рассматриваете “Голубое сало” и рассказы из сборника “Первый субботник” в качестве порнографии. Имеется ли действительно подсудная порнография?
И. С. Если по-волчьи выть вместе с историей, то следует ответить на ваш вопрос утвердительно. Но вначале стоит привести хотя бы несколько авторитетных мнений насчет порнографии. Подходы к ней колеблются в очень широких и при этом полярных пределах. Многим хотелось цензурировать, т. е. кастрировать, человека, делающего свои сексуальные причуды наглядными или рассказываемыми. К таковым принадлежал, скажем, Джордж П. Эллиот (“Against Pornography”, 1965), согласно которому “Tropic of Cancer” — это опасное для социальной стабильности отражение политического анархизма и философского нигилизма. Точно так же негативно относился к Генри Миллеру и к анонимно изданной “L’Histoire d’O” знаменитый исследователь трагического искусства Джордж Стейнер (“Night Words: High Pornography and Human Privacy”, 1965), аргументировавший свою установку тем, что порнография беспардонно вмешивается в частную жизнь, подрывая ее. И в наши дни иногда слышатся голоса, поднятые против живописания не страстной любви, но “овеществленного” (мужчинами) соития полов (Anthony Giddens, “Transformation of Intimacy”, 1992). На противоположном полюсе расположено эссе Сьюзен Зонтаг “The Pornographic Imagination” (1966). Она идет вслед за Батаем, защищая самую смелую эротическую литературу на основе того, что этот словесный материал доставляет читателям не эрзац полового наслаждения, но удовлетворение, испытываемое нашим сознанием, сущность которого трансгрессивна. Два года спустя после появления статьи Зонтаг Энтони Бёрджес напишет о том, что порнография педагогична — и не более того (“What is Pornography?”). Оценка, отстаивавшаяся Зонтаг, возобладала в современности. Между обозначенными крайностями мы найдем и немало да-нет, адресованных сексуально откровенным художественным произведениям. Не буду приводить все известные мне примеры. Ограничусь лишь одним. Ф. М. Кристенсен (“Pornography: the other Side”, 1990) и осуждает порнографию (поскольку она делает людей всего лишь сексуальными объектами, сужает наше содержание), и деконструирует борьбу с ней — как желание запретителя контролировать действия возможного сексуального соперника.
Н. Г. Вы, конечно, на стороне Зонтаг?
И. С. Не совсем так. В нашем первом диалоге я сказал вам, что нашим телам некуда деться из истории. Поэтому они обязаны быть включенными в corps social, в коллективную плоть, управляемую законом. Есть Уголовный кодекс. Он предусматривает наказания за ряд половых преступлений — за изнасилование и за совращение малолетних. Если в кинофильмах или Интернете такие действия присутствуют во всей их неподдельности, не как разыгранные, но как картинки, за которыми стоит реальность, то производители подобной видеопродукции подлежат наказанию. Литература же — сугубое воображение, за которым нет действительных тел. Она не порнографична вовсе. Преследовать Сорокина могут лишь люди, чья эротическая фантазия столь неумеренна, что не способна отделить себя от фактичности.
Н. Г. А разве нельзя определить порнографию по мере ее воздействия на реципиентов? Скажем, Артем Веселый в эпопее “Россия, кровью умытая” описывает коллективное изнасилование, а кто-то из его читателей, заразившись эстетической силой этого (и впрямь недюжинного) повествования, возьмет да и отправится ночью в парк на поиски жертвы своего сексуального самоволия.
И. С. Этот критерий очень ненадежен. Одних упомянутая вами сцена заворожит, других оттолкнет. Если у индивида есть предрасположенность к садизму, то он, возможно, и получит от нее толчок к противоправному поступку. Но тогда нужно наказывать не писателя, а помещать заведомого садиста в психбольницу. “Голубое сало” же — со всей карнавальностью этого романа — и совсем не подпадает под понятие литературы, пропагандирующей преступную сексуальность. Как-то трудно представить себе, что Явлинский, прочитав у Сорокина о Хрущеве и Сталине, примется пежить Зюганова, чью, похоже, розовую сперму затем торжественно внесут на серебряном блюде в Думу.