Публикация и вступительное слово Андрея Грицмана
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2025
Петр Горелик родился в 1918 году в Харькове. Советский военачальник, ветеран Великой Отечественной войны, кавалер многих орденов, преподаватель оперативного искусства в военных академиях Ленинграда. Писатель-мемуарист, специалист по творчеству Бориса Слуцкого и Давида Самойлова. Скончался в 2015 году в Санкт-Петербурге.
ОТ ПУБЛИКАТОРА
Петр Захарович (Залманович) Горелик был удивительной личностью. Универсальный человек, renaissance man. Профессиональный военный, офицер, прошедший всю войну. Полковник, преподаватель оперативного искусства в военных академиях. С харьковского детства близкий друг Бориса Слуцкого и Михаила Кульчицкого, он был тонким знатоком, энциклопедистом поэзии. Он сам мне рассказывал как еще до войны в офицерском училище, стоя на карауле у знамени, шевеля губами, повторял стихи.
В близкой дружбе его со Слуцким и Давидом Самойловым (Дезиком) сыграло роль то, что они были совсем своими. Война, стихи, общая судьба. Отсюда и близкие приятельские отношения с Павлом Коганом, Межировым, Левитанским. И это в сочетании с проявившимся у Петра Захаровича писательским дарованием позволило ему в последние годы жизни в Ленинграде создать целый ряд важных статей и книг о своих выдающихся друзьях. Они стали важнейшим источником для изучения русской поэзии двадцатого века.
Еще одним дарованием Петра Захаровича и его замечательной жены Иры было органическое умение создать не столько литературный салон у них дома, на 19-й линии Васильевского острова, сколько круг друзей, выдающихся деятелей искусства. Эма – Наум Коржавин, старый друг, – приезжал из Америки, Георгий Товстоногов, Евгений Лебедев, Александр Володин, Зиновий Гердт. Список можно продолжать.
Для меня особенно важна и дорога данная публикация. Петр Захарович, «дядя Петя», сыграл важную роль в моем художественном формировании, познакомил с некоторыми большими поэтами, в том числе с Давидом Самойловым, ему я обязан нашими поездками к поэту в Опалиху.
У Самойлова немало знаменитых произведений, вошедших в золотой фонд русской литературы: «Сороковые роковые», «Пестель, поэт и Анна», поэма «Снегопад» и многие другие. Но, с моей точки зрения, своих глубин поэзия Дезика достигла в его поздних стихах, «Пярнуских элегиях»:
И жалко всех и вся. И жалко
Закушенного полушалка,
Когда одна, вдоль дюн, бегом
Душа – несчастная гречанка…
А перед ней взлетает чайка.
И больше никого кругом.
В размышлениях об этом появилось мое стихотворение:
ПОЗДНИЙ САМОЙЛОВ
Когда уже допито все, докурено,
Набедокурено, нацедээлено,
Пристреляно, опалено, залатано,
Когда уже совсем и дела нет,
Когда свободен от любви с плакатами –
Гражданственность в чулане тлеет знаменем, –
Тогда литература стала мебелью,
Снега над Пярну вознеслись знамением
И легкие слова летят явлением,
Когда уже ослеп почти
И звук живет один в закрытом черепе.
Ты эту книгу до конца прочти.
Те строки, как в бутылке, чудным вечером
Плывущей по морям безверия.
Вот выдохнул совсем – и стало холодно
И пусто, словно сердце выдохнул,
Но беспредельно легче и светлее.
И спит поэт в гробу, ему положенном,
Словно солдат на отдыхе под елью.
(Новый мир, № 10, 2007)
Горелик был ближайшим другом моего отца и моей семьи. Отец, в свою очередь, дружил и с Самойловым, и со Слуцким, и с Коржавиным.
Петр Захарович скончался в Петербурге в 2015 году в возрасте 97 лет.
Светлая память и благодарность этому выдающемуся человеку.
Андрей Грицман
Для ленинградского жителя я сравнительно часто бывал в Опалихе. Это были не кратковременные наезды; проведя день в московской командировочной суете, к вечеру, чаще вместе с Дезиком, я приезжал в Опалиху и оставался ночевать. Здесь я мог насладиться неторопливой беседой, которую так любил Дезик, оценить хлебосольство этого дома и радушие его хозяев.
Особенно запомнились выходы вдвоем на деревенскую улицу в тихие зимние вечера, когда под ногами хрустел снег, а в высоком морозном небе сверкали мириады звезд – зрелище недоступное жителю большого города. Чаще всего такие прогулки проходили в молчаливом переживании величия момента. (Такое же чувство печальной нерасторжимости с Вселенной я испытывал на фронте под Мценском, когда выходил из землянки и смотрел в темное звездное небо.) Каждый думал свою думу и не рисковал нарушить тихую сосредоточенность другого.
Но опалиховские прогулки запомнились не только этим. Для меня особенно дороги те, когда посчастливилось быть свидетелем творческих озарений идущего рядом поэта.
Одна из прогулок связана со стихотворением «Поэт и гражданин». Была лунная ночь, и, пока мы гуляли, появившийся месяц постепенно преображался. Глядя на меняющийся на наших глазах месяц, Дезик сказал, что нашел образное выражение масштаба времени, который искал для основной части стихотворения – трагической гибели пленного. И действительно, в окончательной редакции появился меняющийся месяц. Вначале: «…как рожок, бесплотный полумесяц / Легко висел на воздухе пустом». Затем: «плыл месяц налегке, / Но словно наливался». Потом: «Уже был месяц розов, как янтарь». И наконец: «…месяц наверху налился / И косо плыл по дыму как ладья». Для несчастного пленного надежда сохранялась по мере того, как рос месяц в вышине. И жизнь его оборвалась, когда месяц «налился».
Тогда я лишь запомнил «масштаб времени» применительно к конкретному творческому акту. Глубоко осознать его значение для всей самойловской поэзии смог много позже, читая «Памятные записки». Самойлов ощущал время «главным конструктивным элементом всего сущего и, следовательно, стиха».
После Опалихи Самойловы купили дом в Пярну, ближе к морю – для детей, и подальше от Москвы – для себя. Их жизнь в Эстонии – отдельный большой сюжет. Здесь было написано самое значительное из того, что создал Давид Самойлов, здесь он написал и свою прозу.
Галя – человек умный, волевой, одаренный и вполне самодостаточный – сумела не только оградить Дезика от многих трудностей быта. Она постоянно поддерживала ту полноту отношений, которая способствовала преодолению периодически наступавших кризисов и спадов, неизбежных в жизни большого художника. Но, главное, она создала атмосферу духовного общения, в которой нередко высекались творческие озарения.
Я думаю, ей пришлось за это уплатить дорогую цену самоотречения, «наступив на горло собственной песне». Но она делала это во имя человека, которого считала «национальным достоянием и своим всем». Я привел эти слова из письма Гали (апрель 1986 года). В письме нарисован психологический портрет человека и поэта, живущего «по своим, установленным над собой законам». В этом портрете есть немало черт, которых я не знал, не заметил. Есть и такие, которые я готов оспорить. Правда, без особой надежды на победу в таком споре. Я не мог бы оспаривать Галино знание, противопоставляя ему лишь свое чувствование. И все же ее представление о душевных недугах Самойлова мне всегда казались сильно преувеличенными, так же как и его актерство. Мне трудно быть объективным: я слишком любил Дезика, слишком был покорен его обаянием, гордился близостью и дружбой с ним.
Пока я читал Галино письмо, мне хотелось спорить и защищать Дезика. Дочитав, я понял, что если и надо его защищать, то не от Гали; несмотря на некоторые преувеличения, о которых я писал выше, она не исказила портрет, но сделала его объемным и живым. Искренность признания Дезика «своим всем» обнажает и искренность мотивов.
С Галей Дезику было хорошо. Он не раз откровенно признавался мне, что не представляет свою жизнь без нее. «С ней можно утром поговорить» – в его устах это звучало как высшая оценка. Об этом можно прочесть и в нескольких местах «Поденных записей»: «Галя меня глубоко и серьезно понимает. Наши с ней разговоры самые важные в жизни, ибо обобщают жизнь», «Каждый день интересные и важные по мыслям разговоры с Галей», «Очень хорошо с Галей. Она единственный человек, без которого я жить не могу».
Походя я обронил, что «их жизнь в Эстонии – отдельный сюжет». Но совсем уклониться от пярнуского сюжета невозможно. Мы с Ирой бывали здесь не только «по датам», общение с Дезиком и Галей каждый раз было для нас праздником. Это незабываемо.
Дом в Пярну, несмотря на удаленность от Москвы, так же привлекал сюда друзей, поклонников и учеников, как и дом в Опалихе. Летом друзья поселялись здесь семьями. Перед началом «сезона» на долю Гали выпадали тяжелые обязанности выполнения многочисленных «заявок». С приездом друзей и знакомых легче ей не становилось.
Утром Самойлов работал, редко бывал на пляже, купающимся я его не помню. Запомнились посещения эйнелаудов – небольших кафе, по размерам и предназначению напоминавших наши рюмочные, но гораздо более приличных по интерьеру и поведению посетителей. Эти посещения можно назвать ритуальными. «Один эйнелауд» как мера длины, провозглашенная Дезиком, стала уже общим местом в воспоминаниях о пярнуской жизни. В эйнелауде, за рюмкой коньяка, рождались мысли, высказывались идеи, на салфетке записывались строчки стихов.
К вечеру, после пляжа, общество собиралось под яблоней в саду, и беседы иногда продолжались до полуночи. Время летело незаметно, было и весело, и интересно, и глубоко. Посмеивались над тем, что за хлипким, дырявым забором, в нескольких шагах от стола под яблоней, находился местный КГБ.
От Пярну протянулись дорогие нам знакомства. Отсюда пошла наша дружба с Чистовыми – Беллочкой и Кириллом Васильевичем, здесь мы узнали приезжавшего из Риги Юру Абызова, здесь познакомились с Зямой Гердтом, Юлием Кимом, со старшими Стратановскими, здесь продолжилось наше знакомство с Володей Лукиным (с ним и с Юрой Диковым, молодыми учеными и близкими по духу интересными людьми, мы познакомились задолго до Пярну в Москве, в квартире Самойловых на Пролетарском проспекте). В Пярну завязались дружеские отношения с Борисом Петровичем Захарченей и его женой Русланой. К слову, академик Захарченя приобрел дом вблизи от Пярну не в последнюю очередь для того, чтобы быть поближе к Самойловым.
Подчеркивая свое уважение независимости Эстонии, в те годы, когда сами эстонцы еще об этом только мечтали, Самойлов говорил: «Мы гости на эстонской земле…» За 15 лет жизни в Пярну у него сложились тесные связи с эстонской культурой. Он много переводил с эстонского. Установилась и творческая дружба с лучшими представителями эстонской творческой интеллигенции. Бывая в Пярну, я встречал их у Самойловых, но это были мимолетные знакомства.
Запомнилось другое: круг дружеских связей в Пярну, известность и узнаваемость, выступления в школах и городской ратуше. Семьями Самойловы дружили с Перелыгиными, учителями местной школы. Виктор Перелыгин запечатлел жизнь Самойловых в Пярну в выразительных фотографиях; издал удивительный альбом со смешными автографическими подписями Самойлова под каждой фотографией. Вот образцы:
Прекрасная семейка,
Родить ее сумей-ка.
(Вариант: Кормить ее сумей-ка.)
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сидит Абызов на диване,
Как дядя Ваня в «Дяде Ване».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Здесь я напоминаю Вале,
Где прежде вместе мы бывали.
А он напоминает мне
Рассказы о чужой жене
(На фото – Валентин Никулин)
И таких фотографий и подписей более семидесяти.
Запомнились отношения с Иваном Гавриловичем Ивановым, фронтовиком, в котором Дезик разглядел литературные способности и взял над ним шефство. Он называл его «певцом своей жизни». Прозу Ивана Гавриловича печатали московские журналы.
Приезжали к Самойлову молодые поэты, но в ученики он брал очень избирательно. Однажды я показал Дезику стихи молодого ленинградского поэта, попросил помочь ему получить переводы. Стихи на Самойлова впечатления не произвели… Не давая оценки напрямую, он сказал: «Поэт – это не только талант и дар Божий, это – судьба и Божье наказание».
Просьба моего молодого протеже получить через Дезика переводы не случайна: Самойлов был известен как переводчик, и объем переведенных им стихов значительно больше его оригинальных текстов. Поэзия не могла материально обеспечить поэта, если он не был своим для власти, не был ею обласкан как, например, поэты-песенники, если его не переиздавали многотысячными тиражами. Поэт – уходил в перевод.
В тяжелые для Самойлова послевоенные годы он вынужден был делать «черную» работу. Официозную албанскую поэзию он не столько переводил, сколько создавал ее как таковую (поэма «Сталин» и т.п.). О такого рода работе говорил: «Надоевшие переводы, от которых сохнут мозги», «Как касторку глотаю переводы, по 60 строк в день».
Но в отношении к поэтам, которые были ему по душе, выбранным им самим, показал себя подлинным мастером перевоплощения. Не случайно его переводами открылась серия «Мастера поэтического перевода». Ему принадлежат переводы и для «Библиотеки мировой литературы». Эту работу предоставил ему (и Борису Слуцкому) наш общий близкий друг Борис Тимофеевич Грибанов, руководивший изданием «Библиотеки» в Гослитиздате. В своем кругу мы шутили, что Борис специально включил заказ новых переводов, чтобы поддержать Самойлова и других известных поэтов, которым грозила «долговая яма». Шутка шуткой, но не все было так просто и для самого Грибанова.
Некоторые переводческие замыслы Дезику не удалось осуществить: он мечтал перевести всего Франсуа Вийона и издать его отдельной книгой (об этом не раз говорил мне). У него для этого было все – игра ума, мудрость, тонкая ирония, страстность и знание языка – не достало только времени.
Большую часть второй половины жизни, во всяком случае не менее двадцати лет, Дезик был почти слеп. Одним глазом он не видел совсем, другим – только очертания предметов. Толстые многодиоптрийные очки помогали мало. Помню, как в сердцах, по поводу зрения это бывало с ним крайне редко, сетовал, что «живет в четверть одного глаза».
Полуслепота наступила вскоре после неудачной операции в институте Гельмгольца, что не мешало Самойлову острить и посвящать институтским врачам экспромты чуть ли не на операционном столе (самое известное: «Бутылку вижу, но рюмку – нет».)
И все же до последних дней Самойлов не утратил способности восхищаться зримой красотой мира. Чувством красоты пронизана почти вся его лирика, а в некоторых стихах сформулировано и понимание красоты как непреходящей ценности жизни. Проникновенны строки о красоте подмосковной природы, о «синих, как небо и лед, глазах апреля», о «византийской нежности грузинских княжон»; осознание красоты мира примиряет со смертью Цыганова – героя одной из лучших поэм Самойлова.
Помню, как в июне 1980 года Дезик отмечал в Пярну свое шестидесятилетие. Приехали друзья из Москвы, мы с Ирой из Ленинграда, пришли пярнуские поклонники, те, с кем за годы жизни в этом городке сложились дружеские отношения. Празднование происходило за городом на берегу залива, на комфортабельной утопавшей в зелени райкомовской даче с богатой посудой, сауной и бассейном. Было изрядно выпито и закусано. На Тооминга, 4 (дом Самойловых в Пярну) веселье продолжалось. Поставили пластинку Окуджавы. Дезик внимательно слушал, и я почувствовал, как в нем произошла какая-то перемена. Казалось, он готов прослезиться от охватившего его чувства благоговения. Не помню, какие им были сказаны слова, но во мне окрепло убеждение в способности Дезика без зависти отнестись к таланту собрата по перу. Говорю «окрепло», потому что на протяжении многих лет общения с Самойловым он не единожды являл доказательства своего отношения к успехам других поэтов «без тени зависти и умысла худого».
Вспоминается 1965 год. Вместе с Ирой мы были в Шереметьеве, где Дезик жил у Окуджавы. Булат охотно пел. И в тот раз Дезик прослезился, так потрясла его глубина и философичность поэзии Булата, органичность текста и мелодии. Искренность его восприятия и отсутствие даже намека на зависть были для нас с Ирой совершенно очевидны. Не могу в связи с этим не привести строки из самойловской поэмы «Юлий Кломпус»:
Тогда мы много пели. Но,
Былым защитникам державы,
Нам не хватало Окуджавы.
В подтверждение вышесказанному хочу привести и несколько строк из его письма: «Читал прекрасную книгу Бориса[1]. Там только одно несправедливое стихотворение – о том, что друзья верили ему, а не в него… В книге Слуцкий выглядит очень крупным поэтом, очень самостоятельным и с тем “усилием”, которое не мешает выявлению содержания».
Кстати, об «усилии». В 1989 году у нас гостил приехавший в Петербург Эма Мандель (Наум Коржавин). Мы не виделись более пятнадцати лет со времени его вынужденного отъезда из России. Он провел у нас один из двух дней своего пребывания в Петербурге. Для нас встреча с Эмой была праздником души. «На Эму» к нам в тот вечер пришли наши общие с ним друзья – Шура Володин и Волик Рецептер, а также другие наши друзья, любившие и знавшие поэта Коржавина, – Лариса Иванова, институтская подруга Иры, и Беллочка Чистова.
Как говорится, «хорошо сидели». Говорили о жизни и, естественно, о поэзии. Вспоминали прошлое, Эма читал свои стихи. Не обошли в разговоре и Иосифа Бродского, недавно удостоенного Нобелевской премии. О его поэзии Эма высказался довольно резко в том смысле, что стихи Бродского слишком носят на себе «усилия стиля». По словам Коржавина, среди его стихотворений он находит едва ли три-четыре, которые могут быть отнесены к подлинной поэзии. Из этих трех-четырех я запомнил только одно: «Ты забыла деревню, затерянную в болотах…» Нобелевский комитет, по мнению Коржавина, присудил премию скорее за факт биографии, чем за стихи. Как всегда, Эма говорил страстно и убедительно.
В очередном письме Дезику я написал о приезде Эмы и о наших разговорах. Вот что ответил Самойлов:
Эмка очень узнаваем. Хорошо, что ты описал его. Он человек высокого благородства и ума… В нем есть зажигательность, духовная энергия, ум… я его очень высоко ставлю.
Насчет Бродского с ним не согласен. Думаю, что он, как многие, ревнует к нему Музу. «Усилия стиля» у Бродского происходят без усилий… У многих поэтов это усилие занимает столько сил, что на содержание их не остается. Таковы современные школы. Но в самовыдвижении поэзии эти усилия не пропадают задаром. Как, к примеру, усилия Сельвинского. Все формальные достижения и есть то усилие, которое позволяет потом писать без усилий. Сами усилия идут в навоз. Но без навоза всходы бываю тощие.
А насчет Нобелевского комитета Эмка прав. Не будь шума вокруг Бродского, не видать бы ему премии. Тут просто так совпало, что премию присудили достойному. А бормотания Бродского вовсе не для доказательства своей гениальности, а от склада мышления, вполне не стандартного. Бродский ведь очень умен. Нет, не ошиблась гениальная Анна Андреевна!
Самойлов считал Бродского «достойным» задолго до решения Нобелевского комитета. На подаренном Бродскому в 1963 году сборнике стихов «Второй перевал» Самойлов написал: «Держитесь, Бродский, вы прекрасный поэт, и хлопот с этим делом хватит вам на всю жизнь». Как в воду глядел.
В тот приезд Коржавина я пытался вернуть ему самиздатский сборник стихов Коли Глазкова. На оборванной импровизированной обложке рукой Коли было начертано: «Стихи дать Эмке надлежит, книжка ему принадлежит и от него не убежит. Глазков». Сборник хранился у нас со времени ареста Коржавина в 1947 году. Эма отказался его принять: «Пусть останется у вас. Сборник принадлежит вам за давностью хранения». Лет десять спустя я все же вернул сборник Глазкова Коржавину, но не раньше, чем опубликовал в «Арионе» историю того, как он ко мне попал, и два неизвестных стихотворения из сборника.
Мало что было так любезно Самойлову, как беседа. «Во мне есть радость общения. Эта радость передается людям, и потому они тянутся ко мне»[2].
Вспоминаю, как однажды в квартире Самойловых в Астраханском переулке прозвенел звонок, и я пошел открывать дверь. На пороге незнакомый человек с кейсом. Дезик тоже поднялся из-за стола, идет навстречу гостю. «Я Черниченко. Пришел познакомиться». Прошли в комнату. Юрий Дмитриевич достает из кейса бутылку коньяка, палку копченой колбасы и батон. «Знакомство» продолжалось до полуночи.
Мне, ленинградскому жителю, редко выпадала отрада оказываться свидетелем таких сцен, но знаю, что они случались довольно часто. Дезик рассказывал, что так к нему в Пярну пришел космонавт Георгий Гречко. С этого визита они подружились.
Для Самойлова не так уж много значили общественное положение или степень эрудированности собеседника. Не помню, чтобы он когда-нибудь дал понять, что хотел бы уклониться от разговора по причине «несоответствия» партнера. В любом обществе он не только мог казаться (артистическая жилка была присуща ему), но без всякой натуги воспринимался своим. Со слов Бориса Грибанова, который вместе с ним был в творческой командировке под Харьковом, известно, как близко был принят Самойлов тамошними рабочими лесхоза. Здесь сказывалась не только его воспитанность, но, главным образом, интерес к человеку, его демократизм. Ему не было необходимости подделываться под уровень собеседника: не только он был интересен лесорубу или профессору, но и они были интересны ему. Я не рискнул бы утверждать, что профессор был ему интереснее лесоруба. «Беседа с достойными людьми одно из величайших моих удовольствий. Но кто достойные!» – писал он в «Поденных записях».
Демократизм Самойлова сказывался и в одежде. Любил одежду простую, удобную, больше всего свитер, работать садился в халате. Даже на творческих вечерах в больших аудиториях часто появлялся в свитере. О себе в галстуке на поэтическом вечере говорил как о «сенсации среди любителей поэзии».
В конце 70-х годов попросил меня прислать ему армейские сапоги. Сапог у меня в тот момент не было, и я послал ему крой на сапоги. Он меня поблагодарил за «сапожный товар». «Давно, – писал он, – я не испытывал такого удовольствия и чувства исполняющейся мечты. Я уже вижу себя в сапогах и широких штанах лилового цвета, в них вправленных. Это достойный костюм провинциального лирика… У меня всегда было стремление создать литературное направление. Но мешало отсутствие формы. Сапоги и штаны вполне заменяют мне манифест школы и, в общем, являются формальным принципом, которого мне не хватало. Эта одежда намекает на умеренную почвенность и военный дух. Неумеренная почвенность – это лапти и армяк. Возможно, что по моему примеру Куняев их наденет. Так что вполне вероятно, что сапоги могут произвести некоторое движение в литературе, цена которому – “товар” плюс пошивка, т.е. вполне доступная».
Шутка шуткой, но в последние годы его действительно можно было встретить на улицах Пярну в длиннополой лиловатой куртке, картузе такого же цвета и вправленных в сапоги брюках.
Во мне, в моем сознании и в моей памяти, Самойлов-поэт и Самойлов-друг неотделимы. Я называю его другом не только по самоощущению, но и по взаимному чувствованию. Право называть себя другом он предоставил мне сам. На книге, подаренной мне в 1972 году, он написал дорогие для меня слова: «Пете – другу, одному из одного…»
Зная Самойлова более полувека, я всегда сравнивал его с Пушкиным. Конечно, речь не идет о его месте и значении в русской поэзии и судьбе России; речь о строе личности, о духе, отразившемся в его творчестве, о постоянной игре ума, страстей, воображения; речь о его пушкинской легкости, сочетающей глубину и мудрость с иронией, юмором, шуткой. Для Самойлова, как и для Пушкина, осмысливать, а нередко пародировать историю и развивать «вечные» сюжеты было наслаждением, сравнимым с любовью к общению и любовью к женщине.
Давид Самойлов умер 23 февраля 1990 года. Его внезапная смерть ошеломила и потрясла. Смерть оказалась последним творческим актом, осветившим весь его путь.
О его смерти можно без преувеличения сказать: он умер как солдат на боевом посту. Смерть пощадила Самойлова на войне, оставив лишь рубец после тяжелого ранения, но догнала его в момент, когда поэт выполнял свой гражданский долг перед русской поэзией и памятью великого гражданина России – Бориса Пастернака. Самойлов умер на сцене таллиннского русского драматического театра, во время организованного им вечера, посвященного столетию великого поэта, «духовная близость с которым росла в нем год от году» (Андрей Немзер). Открывая вечер, Самойлов произнес блистательное слово о Борисе Леонидовиче. Оно оказалось его последним выступлением.
Печальные минуты кончины зафиксировала в своих воспоминаниях Татьяна Александровна Правдина – жена Зиновия Гердта. «Зал <театра> был набит битком… После выступления Дезика (так всегда звали Давида Самойлова не только друзья, но и близкие знакомые. – П.Г.) выступали музыканты, певцы, артисты. Потом вышел Зяма, прочитал “Февраль”, еще что-то. Из зала попросили: “Гамлета!” Едва начал: “Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку…” – за кулисами раздался какой-то шум. Гердт обернулся, но продолжил: “Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен…” – но тут шум стал совсем громким, на сцену выбежала женщина с криком: “Давиду Самойлову плохо! Доктор… скорей”. Мы с Галей (Галина Ивановна Медведева – жена Самойлова. – П.Г.) выскочили из четвертого ряда и побежали за кулисы. Доктор… вбежал вместе с нами. Дезик лежал с закрытыми глазами на полу в гримерке. Над ним склонился Зяма. Доктор щупал пульс. Галя склонилась над Дезиком, и он вдруг открыл глаза и даже как-то спокойно, выдохнув, сказал: “Ребята, все, все… все в порядке”. И опять закрыл глаза»… Теперь уже навсегда.
Последние его слова были словами оптимиста, он успокаивал близких, и, может быть, даже скорее всего, не думал о конце. Сердечные недуги давали знать себя и раньше. Но если эта мысль явилась ему в последний момент, он мог вспомнить строки из своего пронзительного стихотворения:
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле…
Сцена таллиннского драматического театра оказалась для Давида Самойлова полем битвы. Он мужественно сразился не только с мракобесием толпы, поддержавшей несколько десятилетий до того гонения на Пастернака, но и за торжество русской поэзии. На этом поле он чувствовал себя счастливым. Он по праву мощно заявил о себе:
Мне выпало счастье быть русским поэтом…
Прах Самойлова покоится на Лесном кладбище эстонского города Пярну.
[1] Самойлов пишет о книге: Борис Слуцкий. Стихотворения. М.: Художественная литература, 1989.
[2] Давид Самойлов. Поденные записи: в 2 т. Т. 1. М.: Время, 2002.