Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2024
Каринэ Арутюнова – художник и прозаик, автор нескольких книг. Публикации в журналах «Интерпоэзия», «Новый журнал», «Иерусалимский журнал», «Новый мир», «Знамя», «Зарубежные записки» и др.
«Дивись»[1], говорит, «дивись».
Как устремленные ввысь
Деревья плывут за окном.
Жизнь обещает быть долгой.
Дивись.
Я и дивлюсь.
Свету и тени.
Каждому мигу дивлюсь.
Будто молюсь.
На языке, прорастающем
на крови – Аствац[2], Элоhим ишмор[3].
Из каждой поры и капли – иди и смотри.
Вот алеф. Вот бет.
Видишь, скрижали эти истекают кровью.
Вот и слово «террор».
Так язык, обретая смысл, угасает во мне.
Я выталкиваю, хрипя,
глаголов поток. Низверженье основ.
Извержение слов.
Я умираю. Иссякаю с каждым мгновеньем.
Было «насквозь». Стало «скрiзь»[4].
Было «вдаль». Стало вдоль.
Слово продольно,
Как боль.
Синева, ослепительная до слез.
Дивись, говорит, дивись,
как реки, луга, небеса заполняют тебя,
будто сосуд.
Если любить, то, конечно же, «скрiзь»,
Звонкоголосо пение птичье. Многоголоса, сквозь слово «марор»[5],
И сладкозвучна жизнь.
31.05.2023, Киев–Варшава
Знаете, как оно бывает? Начнешь смахивать пыль с несметных залежей (книжных), обнаруживаешь свои давние любови и пристрастия, тебя накрывает, но ты совершаешь волевое усилие, взбираешься на стремянку, добираясь до немыслимых высот.
Процесс запущен. Прокладываем тропинку между забытым, поучительным, смертельно скучным, никому не нужным, забавным, занимательным…
Фирдоуси и Голсуорси, Плутарх и Платон, Гегель и Фейербах, Бабель и Шкловский. А вот и мои детские книжки, мои славные измятые детскими пальцами книжки, каким-то чудом сохранившие себя под грузом вековых премудростей. Тут тебе и остроумная собачка Пиф, и пес Мартын, и тетя Агата, и братья Гримм, и дети подземелья, и всякие народные, какой бурный микс, и вот уже змеятся дорожки между завалами, помню, какой путь преодолела «анатомия для художников» (пудовая) – в Израиль и обратно, и вот, лежит, так и не изученная, неизбытая.
Начнешь смахивать пыль, рушится полка, отлетает дверца от шкафа, сам шкаф кренится и грозит обвалом, как бы всем своим видом намекая на бренность всего сущего.
Здесь главное – вовремя уворачиваться. Вариантов несколько. Смахивать, двигать и крушить дальше, либо, захватив портмоне и собачку, бежать к западной границе.
* * *
Тетя Ляля читала мне на ночь «тетя тетя кошка, выгляни в окошко».
А еще она с готовностью выслушивала опусы про мальчика Ваню из глухой сибирской деревушки. Папа называл это тысяча первой рассказкой, а я немного обижалась, но ненадолго, потому что в запасе у меня была тетя, которая не скупилась на похвалу, с готовностью грустила или захлебывалась особенным, «тети-Лялиным» смехом.
Отчего эти восторженные городские девочки так любят быт русской деревни – всю эту развесистую клюкву, почерпнутую из русских народных же сказок, и протяжной, как стон бурлака, прозы исконных певцов русского быта, все эти «онучи», «озимые» и «рассупонив».
«Эх, прокачу» появилось чуть позже, вместе с кокетливой антилопой Гну и «радикальным черным цветом» волос незадачливого миллиардера.
Фраза «Эх, жили люди» прочно ассоциируется с разнузданным гулянием, растратой казенных средств и унылым мешочком зада растратчика.
Мальчика Ваню я любила. Я ваяла его с усердием, не заботясь о том, чтобы быть пойманной на откровенном плагиате.
Поблизости дышала чеховская степь, и бледные герои Достоевского оживали под моим неутомимым пером. Мучительная ипохондрия сменялась нервической взвинченностью.
Алеша Пешков запрокидывал мечтательное скуластое лицо, – уж будьте уверены, его университеты стали и моими… Я перечитывала их жадно – сочувствуя, очаровываясь, переживая все стадии познания и взросления юного мужчины.
А граф Толстой! А нежный Аксаков!
А Гарин-Михайловский! Кто не читал «Детства Тёмы», тот не читал ничего.
Так что о мальчиках я знала значительно шире и глубже, нежели о девочках. Подробней. Масштабней.
И потому, не без оснований, частенько рассуждала и поступала как мальчик.
Ведь, чтобы писать о мальчике или от его лица, нужно немножко им стать.
Ведь девочкой я успею всегда! Не говоря уже о тетеньке и старушке.
Примерно так рассуждала я, склонив голову над общей тетрадкой в линейку, заведенной исключительно для творческих опытов, «однажды Ваня запряг…»
* * *
Когда-то, в незапамятные времена, почтовый ящик, мимо которого сегодня прохожу не оборачиваясь, трещал по швам.
Веселые картинки, мурзилка, пионер, юный натуралист, литературка, наука и жизнь, огонек, – в детстве мне часто снились пахнущие типографской краской склеенные листы.
Как весело было тащить разноцветную охапку, предвкушая новизну ощущений.
Полноводный ручей иссяк внезапно. Желтая пресса, приблатненный говорок, уголовный оскал вытеснили строгость, стройность, занимательность, значительность печатного слова. В лучшем случае, в почтовом ящике оказывался одинокий бланк-уведомление о внезапной бандероли. Либо же ворох коммунальных счетов.
Журнальные стопки редели постепенно, а потом и вовсе исчезли. Дольше всех продержалась, кажется, Литературная Армения. Именно с нее начался мой первый Мандельштам. Моя первая Цветаева. Мой первый Матевосян. Кочар, Минас, Жансем. Я читала и впитывала жадно, взахлеб. Пожалуй, и чтением назвать это было сложно. Так голодные набрасываются на еду. А голодна я была всегда.
Я набивала себя всем подряд. Неважно. Продиралась сквозь втростепенное, незначительное, с одержимостью выискивая золотые крупицы смыслов.
Сегодня все иначе. Текст расцветает под пальцами, либо же меркнет – балансируя между изысканным наслаждением и непостижимой скукой. Собственно, настоящие тексты не нуждаются в чтении. Они читают себя сами, живут вполне самодостаточной жизнью.
Иногда мне хочется оказаться там, в тени тутового дерева. У него нет точного места на карте, места постоянной прописки. Оно, это дерево, растет, где ему заблагорассудится. Но всегда найдется тот, кто укажет дорогу к нему.
* * *
Мой папа учился в Москве и Киеве, рос в Ашхабаде (тем не менее, в его доме говорили по-армянски и по-русски), моя мама родилась и выросла на Подоле, это такой отдельный, знаете ли, Киев, со своим характером, своей индивидуальностью – да, на улицах моего Киева иногда встречались бандуристы, старушки на лавочках общались чаще на суржике, и в палисадник можно было пройти либо «тудой», либо, как вы понимаете, «сюдой».
Но книжки я читала на русском, телевизор с мультиками – на русском (реже на украинском), диафильмы – тоже на русском, почему-то приходится в этом оправдываться, что не пришло бы в голову ни одному французу, испанцу, немцу, итальянцу. Человек впитывает язык, на котором растет, живет, влюбляется, ненавидит, плачет, смеется.
Да, язык, на котором человек живет, растет, мыслит, может меняться. В зависимости от обстоятельств. Вы можете обрастать новыми привычками и привязанностями, вы можете осваивать новые языковые территории (как отдельные и прекрасные миры), но… некуда бежать (да и незачем) от тривиального «придет серенький волчок и укусит за бочок».
Да, под это примерно я засыпала в детстве. Если отсчитать на два поколения назад, то языком колыбельной в моем случае был бы идиш (с одной стороны) и армянский (с другой). Но так случилось, что пересеклись эти потоки один из Польши (а до того – Германии, а до нее – все что угодно, не исключено, что это вполне могла быть и обожаемая Испания), второй – из Армении (а до нее – Ирана, а до него – бог знает что еще, – Месопотамия, Тигр и Евфрат, ну и все, что способно предложить воображение).
Пересеклись они в силу разного рода обстоятельств, не всегда правильных и оправданных с исторической точки зрения. Но история – это такая штука, с ней договариваться бессмысленно, и заигрывать тоже.
Мой прадед с армянской стороны – Саак – вряд ли говорил на языке Пушкина и Достоевского, мой дед Хуршуд (персидское имя, означает «сияющее солнце», армянским детям иногда давали персидские имена. почему, это тема для другого повествования) – жаль, не довелось нам встретиться в этой жизни, вот эта приподнятая бровь от него, да и много чего от него, подозреваю, – так вот, наверняка уже владел великим и могучим – он, знаете ли, служил в царской армии, и в этом качестве совершенно случайно оказался в славном городе Киеве, в оперном театре, в день убийства Столыпина. Мой дед был неунывающим, ярким, великодушным, предприимчивым (да, его семья никогда не испытывала крайней нужды, пока он был жив). Из Киева он привез странное слово «борсч» и впечатление о прекрасных киевлянках. Посадили деда незадолго до кончины рябого сатрапа, и, выйдя на свободу, он жил уже недолго. А через некоторое количество лет у его сына родилась я, по странному стечению обстоятельств, именно в Киеве, – мой папа выбрал этот город для аспирантуры, видимо, впечатлившись в свое время воспоминаниями отца.
В доме моей тети, у бабушки Ривы и деда Иосифа, говорили на идиш (между собой и с соседями), и я улавливала разные забавные и острые словечки, но «Приключения Гекльберри Финна и Тома Сойера», «Короля Матиуша первого» и «Мертвые души» я читала на русском, и ни на каком другом. Детские рассказы Шолом-Алейхема тоже.
И первые буквы алфавита были русскими. Азбуку с кармашками помните? Кто же знал, что это неправильно, что это такая ошибка историческая, что мы, собственно, говорящие (думающие, пишущие) на этом языке – сами результат этой ужасной ошибки.
Не знаю, на каком языке плакала и причитала моя еврейская бабушка, отстав от поезда с эвакуированными на Северный Кавказ (с годовалым ребенком на руках) – она как раз русским владела так себе. Не знаю, какую колыбельную слышала моя мама, – это был идиш или смесь разных словечек, птичье воркование, понятное каждой матери и младенцу.
Мой двоюродный дед Иосиф молился каждую субботу (родной, тоже Иосиф, погиб в 44-м).
Открытая перед ним книга, исписанная мелкими таинственными знаками, немножко пугала меня. Стараясь не шуметь, на цыпочках я проходила мимо, будто опасаясь спугнуть таинство (в том, что это именно таинство, у меня не было сомнений). Там (в этой книге) явно не было «серенького волчка», Иванушки-дурачка и Ивасика Телесика (украинский аналог Иванушки).
Боль и смятение другого мира (чуть позже я подойду к нему вплотную), стройная система правил, законов и исключений из них, – там, за прикрытыми веками деда.
Язык для меня – не только система оповещения, способ выражения, но и своего рода культурный код, и мост от одного мира к другому. Только перейдя этот мост ты в состоянии понять, что плачут и радуются люди на разных языках, но об одном и том же. И прочитанный от корки до корки Шолом-Алейхем (на русском) стал для меня новым событием в театре Франка в 2009 году (на украинском).
Письма Бруно Шульца к Гомбровичу впервые я прочла на украинском, на том языке, на котором они были изданы. Двухтомник Миколы Хвылевого проштудировала от корки до корки в девятом классе. Его имени, кстати, не знала преподавательница украинского Евлампия Федоровна.
Я наслаждаюсь – более того, утопаю, растворяюсь – в чистоте и архаике армянской речи, в плавности итальянской, в изяществе французской, в энергии и стройности испанской. Я понимаю шутки на иврите, и на иврите я могу поддержать беседу, смеяться и плакать.
И да, какое все-таки, счастье – мне доступен еще один способ взаимодействия с миром. Без слов. Обитателям Эдема понятен язык света и тени, язык линии и штриха. Он не нуждается в легитимизации, переводе, его сложно запрещать и ненавидеть.
* * *
Не место на карте, не среда обитания, и не корзина потребления. Не выветривается даже у тех, кто тысячу лет провел в краях благополучных и свободных от. Вы можете владеть языками, навыками, привычками, а он все равно жив. Жив и будет жить. Комплекс советской продавщицы, стоящей у прилавка с брюзгливо поджатыми губами. И рулоны серой оберточной бумаги, на которой несмываемые пятна любительского жира. Тетка с шиньоном на голове вездесуща. Секретарь райкома и бывший комсорг живы по сей день. Даже если живут они на Майорке или в Бруклине.
* * *
– Все, – говорит, – понимаю, но это, извини. Этого принять не могу. Ведь пошлость на пошлости, ни одной внятной мысли или там аллегории, герои – пошлые, жизнь – невнятная, пустая, бесцельная, – ну объясни мне, дуре, за что ты его так любишь?
Моя хорошая знакомая, взаимопонимание полное, чувство юмора на месте, – она принимает мою безалаберность, несобранность, отдельность, – оправдывает то, от чего другие бы давно отвернулись.
Один маленький нюанс. Довлатов.
Мое открытие. Моя свежая, только что обретенная любовь. Мое спасение в бестолковые репатриантские будни, – мой, если хотите, стержень и смысл.
Только что куплены три тома. Не за горами четвертый (но это произойдет много позже, и этот, четвертый, станет особенно любимым и перечитываемым). С восторгом, обожанием и клокотанием в горле цитирую.
М. морщится. Она женщина широких (хотя и умеренно-религиозных) взглядов. Шляпка на белокурых локонах. Не так давно, в прошлой жизни, М. была ярко выраженной брюнеткой, полной жизни, огня, убеждений, отваги и безудержной любви к Армении.
– Поверишь – Армения случилась раньше Израиля. Я приняла ее как первую родину, созвучную моей душе. Аствац. Цаватанем. Майрик. Джур. Шноракалютюн. Баревдзес. Что ты знаешь, я была молода, гораздо моложе, чем ты сейчас, – она приоткрывает миндалевидный глаз и раскачивается, погружаясь в воспоминания.
Двадцать пять лет на Земле обетованной притушили огонь, поубавили отваги, стерли краски, однако прибавили благоразумия, осторожности.
– Столько пройдено, в конце концов, – алия 70-х, что ты знаешь о настоящей алие, детка, не было ни тебе русских газет, ни русских маколетов (продуктовых лавок), ни книг – требовалось всего лишь родиться заново, сжечь все мосты, позабыв обо всем, что было до. Мы ведь не за колбасой ехали, дорогая. У нас были идеалы. Слово «сионизм» для нас не пустой звук.
И все же Армения. Вначале была она.
Нет, до всего был Мандельштам. Запретные, полузапретные листочки, стертые буковки на дрянной бумаге. Откровение. Причастие. Смысл.
Закрыв глаза, она цитирует. К слову, память у нее куда лучше моей. Это середина девяностых. Нет Гугла или Яндекса, которые всегда в помощь. Таинственные узелки памяти пока не атрофированы переизбытком информации и услужливой подсказкой умных систем.
– Меня и принимали за армянку. Ты не смотри. Я была смуглой, юной, гибкой, с горящими глазами. Как они все смотрели на меня. Армен, Сурен, Вачик, Ваагн. Ты армянка, джана? Я и была тогда армянкой. Это была моя история. Моя гордость. Мой дух. Моя жизнь. Израиль еще был невнятен, недостижим, призрачное облачко на горизонте. А потом я вернулась в Киев. Уже объятая тоской, – по звуку, цвету, жару, любви. Это была такая вселенская любовь, захватывающая, безудержная. Она мне снилась, Армения. Глаза снились, лица, голоса. Линии. Краски. Воздух, раскаленный, тронь, обожжешься. Мне снилась другая жизнь, полная глубокого смысла. И тут я вспомнила. Не то чтобы вспомнила. Просто совпало все. Благодаря Армении я почувствовала себя тем, кто я есть. Я получила свое еврейство, точно скрижали на горе Синай, из рук армян. Хотя они не подозревали об этом. Вот так это происходит. Ты получаешь этот дар. Обретаешь. Благодаря первой любви ты обретаешь новую. Я стала еврейкой благодаря армянам. Я поняла, как можно любить себя, свое, гордиться тем, кто ты есть.
А потом все совпало. Сион. Голос Израиля. Радио Рэка. Те самые люди, те самые книги. Отец так и не простил меня. И я не простила себя. Хотя и сегодня не могла бы поступить иначе. Мой дух рвался из душного Киева семидесятых. Мы больше не увиделись с папой. Никогда.
Она поправляет шляпку и кажется мне ужасно пожилой, надломленной, – воплощение мечты оказалось совсем не таким уж радужным делом.
Жизнь прожита, дети выросли. Квартира (от пола до потолка – полки с русскими книгами, репродукциями, – кстати, первого моего Минаса Аветисяна я увидела у нее дома, – черно-белое издание, пошатнувшее основы мироздания, хотя черно-белый Минас – это нонсенс, ошибка). Квартира одна, другая. Банки, ссуды. Шук в канун шабата. Полные тележки с провизией.
– Господи, когда-то мы были голодны и счастливы. Просто так.
Она вертит в руках книгу, листает, пытается постичь.
– Может, я чего-то не понимаю. Ведь я так люблю армян. Аветика Исаакяна наизусть, – даже ты не знаешь, а я знаю. Паруйра Севака с закрытыми глазами. Но это… Он точно армянин? Наполовину? Ты уверена? Боже, какие-то алкаши, ничего не понимаю.
Вздыхая, возвращает томик на полку, к собратьям. Я пристыженно молчу. Мне нечем крыть, нечем парировать. Есть вещи, которые сложно объяснить даже единомышленникам. Даже лучшим друзьям. Родителям, детям, возлюбленным. И дело не в чувстве юмора пресловутом, а в очень важной грани. Отделяющей, отдаляющей нас друг от друга. Все дальше и дальше. Практически навсегда.
И грань эта – Довлатов.
«Из жизненных сумерек выделяются какие-то тривиальные факторы. Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни хрена не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки – тоже. Но я забыл, куда. Мне отомстят все тургеневские пейзажи, которые я игнорировал в юности».
* * *
Любите ли вы книжный, как люблю его я?
Тишина, прохлада, стерильность. У кассы мирно дремлет тетенька. При виде посетителя делает «библиотечное» лицо.
Я совершаю круг почета, треплю по загривкам знакомые корешки.
– Вам что-то подсказать? Посоветовать? – почти обреченно выдыхает «библиотекарша».
Что тут посоветуешь, – снисходительно думается мне, – какие уж тут могут быть советы.
Листаю одну, другую, третью.
Вспоминается собственный охотничий азарт. Когда шла за книжкой по следу, когда последнюю мятую бумажку, стиснутую в горсти…
Да что там! Бывали времена. Счастливые. Под настоящую книжку нужно было рыть подкоп. Расплачиваться самым святым.
А сейчас что? Скучно. Вместо бойкого мужичка с подпольным Борхесом – спящая музейная тетенька.
Стоит новый Горенштейн в пяти томах. Тома запечатаны, туго затянуты пленкой. Интересно, кто-нибудь, хотя бы из любопытства, вскроет хотя бы один том? «Псалом»? Или «Искупление»?
В детстве у меня была книга Андерсена. Разваливающаяся, трухлявенькая, едва душа в теле…
Зато любимая. Ох, истаскала же я ее. В хвост и в гриву. И ела с ней, и спала.
А вот новенький подаренный на день рождения двухтомник так и не полюбила. Рука тянулась к привычной, с трогательными и наивными иллюстрациями…
Он и сейчас рядом. Старый-престарый Андерсен. И Горенштейн. И Борхес, куда же без Борхеса. В любом приличном доме должен быть Борхес…
Тетенька провожает меня взглядом.
И чего ходят, – думается ей, – чего ходят, высматривают, вынюхивают.
Настоящий покупатель – он либо душевнобольной, либо скучающая дама.
Иногда у полок трутся настоящие писатели. Но эти редко покупают. Глаз у писателя сытый, желчный, потухший. Пальцем тычет брезгливо – а это что? Это разве книги? Это почему?
А еще бывают такие… жизнелюбы. Нервные живчики. Книжки кушают, будто морковку. Весело похрустывают, заглатывают, добавки просят. Уходящая натура, последнее поколение. Мандельштама читают нараспев, с закрытыми глазами. Городские сумасшедшие.
Этих тетеньки за квартал чуют. За городским сумасшедшим обычно плетется преданная девушка не первой и, увы, не второй свежести. Она тоже книгоман. Нешуточная страсть таится в уголках губ, в близоруких глазах. Точно сомнамбула, движется девушка по следам жизнелюба. Иногда их взгляды пересекаются, – ты видел? ты это видела?
Дрожащие руки выуживают искомое – выносят на свет божий.
Ты это видела? – о… стонет преданная девушка, прислонясь грудью к острому плечу библиофила.
Спящая тетенька приоткрывает сонный глаз. Тут главное – не спугнуть.
– Последняя, – небрежно замечает она как бы в сторону.
– Последняя, – точно эхо срывается с уст подруги библиофила – и тонкие пальцы с треском разрывают подкладку, нащупывая ту самую смятую бумажку.
* * *
Некоторые книги геометрически, – я бы сказала, хирургически или гомеопатически точно – встраиваются в хронологию жизни. Не будь их, она (эта самая жизнь) могла бы сложиться иначе, однозначно.
Возьмем «Трех товарищей» Ремарка. И, вообще, Ремарка.
Иначе о чем тогда было многозначительно переглядываться в мои восемнадцать? Исключительно о «необычайно прекрасной погоде», – не так ли, господа? Первой влюбленности как нельзя более соответствует ремарковская интонация, – только вооружившись Ремарком, можно войти в восемнадцатую осень жизни…
К двадцатой зачитанные страницы уходят на полку, и только изредка напоминают о себе укоризненным шорохом и вздохом. Нет, будут еще возвращения, не менее страстные, исполненные романтической грусти и отчаянья. Но, перечитанная не единожды, книга возвращает к уже пережитому. Жажда (забвения и, собственно, самой жизни), преподносит сюрпризы.
Пусть это будет Бёлль.
Где ты был, Адам? Бильярд в половине десятого. Глазами клоуна. Стоп. О настоящих потерях языком Бёлля. Не Ремарка. Все совпадает. Книга ложится в руку (иногда абсолютно случайно), и тут же – подтверждение. Юношеский романтизм уступает место чему-то настоящему (не то чтобы предыдущее было ненастоящим, напротив, – но настоящесть Бёлля иная. Так соло на трубе уступает место убедительности и мощи органа.
После Бёлля – долгий провал. Есть период, в котором не помню ни одной книги. Откуда-то выныривает «Игра в классики», закладка в пухлом томе Цвейга, вновь перечитана купринская «Яма». Уже важно цитируется Борхес. И все-таки Маркес. Пожалуй, он.
Если бы не Маркес (и вся латиноамериканская проза впридачу), не появился бы на свет мой сын.
Любовь во время холеры (чумы и прочих напастей) и по сей день со мной. В каком-то наивысшем смысле мы никогда не изменяем нашим любимым книгам. Ремарк, Бёлль, Маркес, Кортасар.
Кундера. Конечно же, он. Уже там, в другой жизни, на другой планете, – в очередной раз оказавшись на распутье, – пусть это будет летний день, жара, побережье – небольшой филиал «Стемацки» (сеть книжных магазинов в Израиле), спасительная прохлада, шелест книжных листов, – хватаешь (на ощупь, на запах) – вот эту самую. Там все о тебе. О тебе сегодняшней. О невыносимой этой легкости и тяжести, – о том, что невозможно ни с кем разделить, проговорить, осознать.
Итак, Кундера, прочитанный залпом, со смешанным чувством стыда и изумления (там кто-то подсмотрел твою жизнь, не то чтобы буквально, но некие интимные моменты, и перенес их сюда, выложив на всеобщее обозрение). Листаешь под подушкой, пылая, отмечая рассыпанные по страницам жемчужины.
И, почти параллельно, Аксенов, Довлатов. Новый сладостный стиль. Индульгенция на проживание собственной жизни, которая развивается исключительно по джазовым законам. Синкопа сменяет главную тему, ритм важней мелодии, – меня несет, разрывает, тащит, – обретения сменяют потери, откровениям нет числа, – и тут…
Из-за кулис, откашливаясь, выходит Исаак Башевис-Зингер.
Давно прочитаны и оплаканы «Шоша», «Мешуга», «Раб». «Люблинский штукарь». Они и сейчас со мной. Книги, которые поддерживали, насыщали, вселяли, сопровождали в принятии судьбоносных решений.
«Он прочитал “Шма” и перешел к Восемнадцати Славословиям. Дойдя до “воистину благословен Ты, возвращающий души мертвым телам”, Яша умолк, вникая в смысл. Ну да, Господь, которому нипочем сотворить снежинки, образовать человека из капли семени, двигать Солнце, Луну, кометы, планеты и созвездия, способен воскресить и мертвых. Только неразумные с этим не согласны. Господь всемогущ. От поколения к поколению его могущество все очевидней. То, что когда-то считалось Всевышнему не по руке, сейчас в человеческих силах. Безбожие во все времена полагало, что человек разумен, а Бог – нет; что человек хорош, а Бог – плох; что человек жив, а Создатель – мертв… Однако стоило отрешиться от нечестивых этих мыслей, и отворялись врата истины. Яша раскачивался, ударял себя в грудь, кланялся. Открыв глаза, он увидел в окошке Эстер. Глаза ее улыбались. В руках она держала горшок с едой, от которого шел пар. Поскольку Яша уже отстоял Восемнадцать Славословий, он кивнул и поздоровался. Недавнее отчаяние исчезло, и Яшу снова переполняла любовь. Как видно, Эстер угадала это. Такое чувствуется. Люди, если хотят видеть, видят все…»
[1] Дивись (укр.) – смотри.
[2] Аствац (арм.) – Бог, Боже.
[3] Элоhим ишмор (иврит) – Боже сохрани.
[4] Скрiзь (укр.) – всюду, везде.
[5] Марор (иврит) – горько, горькое.