Опыт прочтения
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2023
Елена Людевиг родилась и выросла в Царском Селе. Окончила факультет русской филологии Сант-Петербургского государственного университета. Работала в вальдорфской школе. Живет в Санкт-Петербурге.
Рухнуть в земную плотность и все забыть – и кто мы, и зачем мы, и откуда, и что мы тут делаем – чего только ни приготовлено здесь для забывания – угощайся, угощайся, дружок, погружайся в беспамятство… но душа… но свет… но тоска по этому свету… но тоска без этого света… и среди всего привычного, всего так хорошо устроенного – из множества разных чудесных мелочей прекрасных – из множества разных ужасов ужасных – от них и взгляда не отвести – и ты все ввинчиваешься и ввинчиваешься в это плотное – и ни просвета ни щелочки – ни живому окликнуть и не засветиться – и вдруг вот оно – звук – вдруг звук оттуда – и вдруг покой волосяной и поезд с ночью слит, как перед истиной самой, перед огромной синевой как вкопанный стоит – или – но вспыхнул свет, и я очнулся в нем – или – но клонился бы над стихами свет белолобый – или – птица чирикнет как чиркнет о воздух, белую спичку зажжет – или – и слухом отлови, как речь густая арамейская звучит в крови – или – вся эта ласточка в изливистом изливном звуке исхитрясь вверх падает всем тельцем жилистым, на солнце искренне искрясь – или или или – и свет свет свет – вспыхивает внезапно неожиданно – и сквозь щели этого мира – их же отыскивает неутомимая душа – и восходит, восходит по лучу и в звук, и в свет – и он разгорается в струнах звука, погруженного в слово – в божественных лучах это слово просвечивающих – невероятный труд высокой души – храбрость ее узнавать этот свет и принимать его – сквозь погруженность в материальное, сквозь все отчаяние, сквозь все нестроение, сквозь одиночество души и ее потерянность – сквозь сквозь насквозь свет просвечивает все горькое и гиблое – все – тычется, тычется она слепо и слепо озаряется, нащупывая отсверк дна небесного и насыщая им слово человеческой речи, – это стихи Владимира Гандельсмана.
1
* * *
Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри, и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.
Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера,
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом, поэтому пора
развеселиться… Господи, еще бы…
Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья –
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью.
Как непредсказуемо время сдвигает пласты жизни – поднимает на поверхность нечто, что было лишь личным, делает его всеобщим.
И внезапно давние стихи сотканы из мгновения теперь – они знали, они знали…
Развеселись, ТЕПЕРЬ развеселись…
Как вдруг время стирает все, что только что удерживало прошлое, несло его всем строем своим, хранило в складках штор, в бесчисленных складках бесчисленных штор шепот прошлого, в горчичных складках, где притаился звук горя из всех детских горчичников, из всего, что было миром, устроенным миром, царством семьи:
…и между складок
горчичных штор вдруг высветится жизнь
твоей семьи, пришедшая в упадок.
Там стар старик и женщина стара,
то царство, что возвысилось вчера,
сегодня пало, холодом озноба
охвачен дом…
Ты еще можешь заглянуть туда, оно еще живо в тебе, еще жив след его, но уже названы условия, которые выдвинуло время:
…не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри…
Тебе не позволено ни унижение и отчаяние, ни высокомерие и отстранение – не это, не это…
Звуковые волны прошлого, их удерживают эти слова, они соединяют звуки в этом ТЕПЕРЬ, пытаясь в него упереться, еще пытаясь найти основание в этих уже пророческих отзвуках трагедии:
Развеселись, теперь развеселись,
не снизу вверх смотри, не сверху вниз,
перед собой смотри…
Вот они – в РАЗВЕСЕЛИСЬ – разбегаются то в звуки слов СНИЗУ ВВЕРХ, то в противоположное СВЕРХУ ВНИЗ, но уже наступившее ТЕПЕРЬ смотрит строго ПЕРЕД собой.
Еще звучат внутри тебя и этих горчичных штор звуки прошлого, еще этим горЧиЧНым охваЧеНа жизнь, но уже и холоДОМ охвачен ДОМ, не теплом ушедшего, а холодом озноба теперешним – то царство пало. Не только ничего не будет, как прежде, но накапливается уже в горчичной горечи ШТОР шипящий звук пепелища – уже не пожара, лишь пепелища.
И множество ролей целой жизни, множество трагических голосов спрятаны внутрь говорящего, внутрь всего сгоревшего вмиг – греческая трагедия, разыгрываемая перед одним зрителем, к которому и обращен хор, всегда, всегда говорящий из настоящего – Господи, еще бы…
Ну так что ж – это шшш вместе с щщщ накопилось, и шипит пепелище, шипит –
Танцуй на пепелище, потому
что нет ни воплощения ему
другого, ни другого завершенья…
Ничего иного из этого царства, ничего иного не вынести бережно, кроме последнего луча – и в последнем луче – танцуй на пепелище – ничего больше не сможет воплотиться, все будет иным, все изменится – и не было шансов у этого царства, ни одного – лишь стать пепелищем – развеселись –
и все, что у тебя есть, –
лишь танец, адресованный Тому,
Кто нас избрал танцующей мишенью –
ты на конце этого луча – Господи, еще бы…
Вот оно что – ты мишень, ты цель и удар предельного бытия – танцуй…
И вот оно – МЫ, вот оно – и тогда узнали мы, что так избраны…
Развеселись, теперь развеселись…
2
* * *
Знаешь ли, откуда это синее,
синевеющее и растертое
подмастерьями фламандцев в будущем,
кобальтовое, сиреневое?
Знаешь ли, откуда небо вынуто,
почему ни в чем не виновато?
Из одной, потом другой души оно
состоит, а та, вдвойне лазурная,
тишина –
там Лазарь умер дважды.
10 строчек – 10 ступеней восхождения.
И ключи. Ключ к синеве. Ключ к времени. Ключ к небу. Ключ к свету. Ключ к тайне. Ключ к душе. Ключ к тишине. Ключ к слову. Ключ к любви. Ключ к жизни.
Знаешь ли, откуда это синее –
синее картины – неподвижность начального – взгляд видит только синее – ничего кроме простого синего –
синевеющее и растертое –
синее начинает меняться – легкий сдвиг синего в синевеющее – растирается камень основы –
подмастерьями фламандцев в будущем –
подмастерьями пламенных фламандцев растертое на движущемся мосту времени – простирающемся из настоящего сквозь прошлое в будущее –
кобальтовое, сиреневое –
откуда, откуда это кобальтовое вдвигается в синее и расширяется возможностью видеть – и сиреневое втекает в оживающий цвет –
знаешь ли, откуда небо вынуто –
и – оживший – стремится коснуться тайны соединения цвета и света небесного – камня основы самого неба –
почему ни в чем не виновато –
и дальше и дальше, и глубже и глубже в эту тайну синевы – в искупительную тайну небесную – ею оправдан живущий под небесами – отменяющую вину-тайну –
из одной, потом другой души оно –
вот она, вот она, сияющая тайна – чистота души – вот она – этот воздушный небесный невесомый льющийся непорочной чистотой – это свет души? – это свет души – он столь чист – чистейший – и ничто не может запятнать его –
состоит, а та, вдвойне лазурная –
паузы окружают это ТА – тайна набухает – зреет звуком имени изливающегося света души – он растет удвоением – вот оно – вот она – лазурная – первый звук ТОГО света –
тишина –
погружается в тишину – в ней совершается тайна жизни – тайна тайн света – нет слов на человеческом языке сказать эту тайну – в ней живет такая сила позвавшего слова – такое доверие отозвавшейся души – ОТТУДА отозвавшейся души – всей любовью к позвавшему мгновенно отозвавшейся души – не усомнившейся в любви живой ожившей живущей души –
там Лазарь умер дважды —
та обращается в там – где он – живой – дважды рожденный – наполненный живущей в имени его небесной лазурью – он – умер?
Умер – это на земле – умер – это для земли – умер – чтобы небесное в земном напечатлелось и чтобы опять можно было начать – растирать этот синий лазурит из прошлого в будущее – из будущего в вопрошающего и ищущего, ищущего этот камень отброшенный – на нем же начертано имя лазури вдвойне лазурной.
3
* * *
Феноменальность жизни моей, шага,
вдоха грудная тяга,
коченеющий утра пустой объем
и шаги мои в нем.
В жизнь упавший, в чехле
кожи, с принятой на земле
логикой мышц, суставов, костей
вертикальных людей –
я иду к остановке и там стою
безмолвно и не перестаю
шевелить от холода пальцами ног,
весь – удар прицельного бытия и его срок.
Невозможно начать стихи с такого длинного нерусского слова – ФЕНОМЕНАЛЬНОСТЬ. Но, вопреки этому, оно дерзко умещается. И даже стягивает в свой ударный звук А силу всех безударных слогов, чтобы особенно полно ощутить, целиком ощутить живость следующего слова – ЖИЗНИ.
Взгляд прощупывает все на это живое, тестирует саму жизнь, идущую в морозном утре – шаг, вдох, грудь дышит, раздвигает рёбра какая-то ТЯГА, как в печи, в которой горит огонь. И звуки всего стиха дышат мехами: вдОхА – усилие прохождения воздуха и расширение, и следом сужается до У и расширяется – грУднАЯ тЯгА. И согласные эти меха качают.
Ритм почти прозаический, как бы случайно становящийся стихами, как будто мысль мыслила себя да вдруг и обрела ритмическое движение – шага, вдруг подстроилась и выстроилась в нем.
Кажется, вот он начинает проявляться, вот уже в третьем стихе анапест почти, теперь должен уже иметься в виду – ан нет. Ударение смыслов, паузы шагов – строй выравнивается паузами, молчанием утра.
…И шагИ моИ в нЕм – удивительно – учащающийся ритм должен создавать ускорение, а он создает удлинение пауз и затихание – звук прячется в себя и затихает, погружается в созерцание тела и в еще более глубокую и совсем детскую мысль, как тело в чехол кожи – зрение парадоксально, мир еще не схватился привычными формами, можно смотреть и снизу, и сверху, и изнутри – нет фиксированной точки зрения, кажется, их много, они любые.
В жизнь упавший, в чехле
кожи, с принятой на земле
логикой мышц, суставов, костей
вертикальных людей –
Как будто смотрит существо все еще иного мира, не привыкшее смотреть глазами земного согласия, оно смотрит из внетелесного, это устроение тела его изумляет, оно дивится и чехлу кожи, и логике мышц, и следом логике вообще всего: суставов, костей, даже вертикальности и даже тому, что люди – и оно – это НЕ тело – несет в себе изумление, а потом – вместив себя в него, соединив с ним – наблюдает отстраненно, чем это Я занято, и зачем оно занято – рядом с живущей внутри какой-то космической мерой вещей –
я иду к остановке и там стою
безмолвно и не перестаю
шевелить от холода пальцами ног,
весь – удар прицельного бытия и его срок.
Пребывание в покинутом коченеющем пространстве, а пространством становится пустота и утро, и вдруг – все вместе – и есть замысел бытия, взрыв и цель его. И в том, что это на самом острие, на самом предельном рубеже, в том, что так лаконично и так уже необсуждаемо – невероятное натяжение.
Весь текст выворачивается и, кажется, требует прочтения в обратном порядке – и обнаруживаешь, где предельные точки этой тетивы – последний стих: весь – удар прицельного бытия и его срок, и первый: феноменальность жизни моей, шага.
Странное двоящееся слово «срок» в наших широтах – как будто человек исключен из некой своей жизни, протекающей где-то в бытии, как будто он помещен сюда на время, и, пока он здесь, его пребывание вне более понятной его сознанию, но забытой формы бытия становится пространством жизни – этим телом, этим шагом, этим холодом, шевелением пальцев ног – замысел разума бытия почиет на человеке – разгадать бы.
И вылетевшая из натянутого лука стрела слова – сама жизнь.
4
* * *
стол дощатый на столе
перелистывает ветер бытие
это чисто и легко
брать дыханием парное молоко
больше не с кем говорить
остается непредвиденное – жить
я не знаю ты о чем
бормочи мы это после наречем
Четыре строфы по две строчки – ни точек, ни запятых, ни начала, ни конца – бытие Бытия. Лишь один знак нарушит тишину – ради того, чтобы усилить ее.
Каждое двустишие – октава погружения в земное. Ступени схождения.
Взгляд спускается из небесных высей, из созерцания Бытия в своей целостности, в единстве течения времени – от начала жизни и до конца, и за ту точку, что конец.
стол дощатый на столе
перелистывает ветер бытие
Все происходит не только вне времени, но и пространство существует внутри пространства, является его сутью. Высокой сутью. Ветер бытия листает страницы не просто человеческой жизни, но жизни, вознесенной смыслами до ладони Бога – дощатого стола, находящегося в нигде. Стол дощатый… он просто есть, он внутри жизни. Он сама жизнь. Он везде. Здесь могло бы быть многоточие и долгая, очень долгая пауза.
стол дощатый… на столе
И небесный поток, соединяясь с земной жизнью, образует двойной ритм – стихотворный размер двойного движения.
Одно движение – ровная пульсация животворящего хорея, динамичнейшего двусложника с ударением на первом слоге:
стОл дощАтый нА столЕ
пЕрелИстывАет вЕтер бЫтиЕ…
Все, началось, выходишь из колыбели горних значений – сильная доля начала движения, метр жизни – от начала стихотворения и до последнего звука его. Острота этого пульса усиливается мужской рифмой с ударением на последнем слоге.
Второе движение – движение смысла. И у него свой ритм. И этот ритм так же постоянен, как и метроном хорея. Медленный, чрезвычайно медленный, медленный до выпадения из времени, до самого глубокого созерцания, до погружения в сердцевину жизни слухом, слушающим перелистывание бытия ветром.
Удлиняет этот ритм все.
Отсутствующее ударение на первом слоге – его почти невозможно произнести. Ударным оказывается лишь третий, то есть начало стиха, анакруза, ее разбег, вовсе не двусложный хорей, а анапест, трехсложник с ударением на третьем слоге, он берет долгое дыхание.
стол дощАтый на столЕ
перелИстывает вЕтер бытиЕ
Но и этого мало – потому что последующие стопы – четырехсложник. И иначе никак не произнести – пульс хорея, а движение трех пропущенных между ударениями слогов.
И ударные, не несущие смыслового ударения слоги хорея удлиняются и замедляют ритм вместе с паузами, вместе с длинным дыханием ударного открытого слога конца стиха двух первых строф.
это чИсто и легкО
брать дыхАнием парнОе молокО
Ударения льнут к смыслам, стирая до неощутимости пульс метра. И все начинается сначала, простота бытия входит в жизнь и дышит ею.
Может быть, именно двойной ритм дает слуху возможность погрузиться в созерцание. Ты оказываешься между этими ритмами и именно в неведомом.
Основной звук листания – удивительный упирающийся в землю звук Т и как пара звонкий Д:
сТол ДощаТый на сТоле перелисТываеТ веТер быТие –
в каждом слове первого двустишия он присутствует. Как будто страница земного перелистывается ветром, ветер бытия в это Т упирается и листает, листает.
И вторая строфа:
это чисто и легко
брать дыханием парное молоко
Существует только одно парное молоко, которое можно брать дыханием – «чистое словесное молоко» Писания. И поэт, достигающий Небесных источников Слова, дышит им, наполняет речь свою звуками, пронизанными дыханием Духа, это и есть парное молоко жизни, невинное начало ее. И, правда, легко брать его дыханием, когда ты поднимаешься туда. И звук Х, дважды являющийся и в слове леХко, и дыХанием, – усиливает ощущение дуновения вдохновения.
Следующая строфа – следующая ступень нисхождения:
больше не с кем говорить
остается непредвиденное – жить
Единственный синтаксический знак в стихах – тире, первоначальное именование которого «молчанка», как переход молчанием из небесных сфер в земное. Бытие становится жизнью, речь божественных звуков не слышна чуткому слуху, говорить не с кем, одиночество – человек покинут на самого себя. Говорить с теми, кто сопровождал твое бытие еще вот только что – невозможно. Оно еще звучит, бытие, те голоса еще живы внутри, но – тире молчания, мост в земную жизнь, «остается непредвиденное – жить». Спускаясь в этот мир, человек не предвидит, что жить он будет должен в тишине молчания небесного. И не просто в молчании его, в еще невладении земным, но в уже невозможности небесного – три НЕ в трех строчках!
больше НЕ с кем говорить
остается НЕпредвиденное – жить
я НЕ знаю ты о чем
бормочи мы это после наречем
И вдруг оказывается, что речь звучит, но эта речь земная, она звучит непрерывно, смыслы ее пока непонятны слуху, пока неясны спустившемуся оттуда. Он не знает, о чем они, «бормочи мы это после наречем» – может быть сказано вообще всему земному – и себе самому, узнающему земную речь всей жизнью или жизнь речью, постигающему смыслы ее – только бормотать, бормотать, когда-нибудь после «после» станет понятно, о чем это было все.
«Мы это после наречем» -–ведь совсем и неясно, что это за «мы». Это сам себе говорящий? Это бормотание – поэта? Еще не все и не совсем сознающего здесь – непонятного «здесь»? – с кем он будет называть «это»? Кто поможет ему понять смыслы происходящего, того, за которым просвечивает Бытие? Продвинуть языком в слова? Размять губами? Листаются страницы Книги Жизни. Бормочется жизнь. Нарекается проживаемое. Даются стихами именования происходящему с человеком.
5
* * *
Господи, в комнату вошел в семь часов,
в сумеречное осенью время дня,
прислонился, рифмою заперся на засов,
пустота обнюхала в дверях меня
и уползла туда, где нет ни души,
снял ботинки, сделал три шага, лег,
что-то подумал, вроде «фонарь туши»,
но не горел он, и разобрать не смог,
в сон проваливаясь почти,
абсолютно проснулся, открыл глаза, –
пустота ли пробовала вползти
снова в комнату и устроить в ней чудеса –
(то есть, зеркало, кресло устроить, шкаф –
без свидетелей; то есть, когда с вещей
имена, снимаясь, гуськом в рукав
улетают, в отдельный рукав ничей), –
или жара младенческого донесся шип
и вращение одновременно ста
черных дисков с глазами уснувших рыб,
и душа безвидна была и пуста,
потянулся к лампе, чтобы глагол «зажечь»
промелькнул в уме и осветил тетрадь,
и открыл тетрадь, чтобы возникла речь,
и сказал «Господи», чтобы Он мог начать.
Редкие стихи, невозможно глубоко проникающие в тайну измененного сознания, обычно именуемого творчеством – распадение связей привычного порядка вещей, исчезновение в пустоте на границе миров – там рождается речь письма.
Чтобы оказаться в этой точке, говорящий делает шаг за шагом, все уже знакомые ему переходы/изъятья/вычитания из материального одномерного, двухмерного, наконец трехмерного бытия в какую-то иную мерность – между временами, между пространствами, между пустотами, между событиями иного порядка вещей – между всем этим по очереди и вместе. Слово «между» рождается из слова «межа» – граница, линия ни там, ни здесь.
Господи, в комнату вошел в семь часов,
в сумеречное осенью время дня,
прислонился, рифмою заперся на засов,
пустота обнюхала в дверях меня…
И первым изъятием из мира становится самое первое слово: «Господи» – последнее слово сюжета, становящееся словом начала стихов. Но о нем позже.
Движения совершаются только с виду понятные и постижимые, по сути они иного строя: «в комнату вошел» – «прислонился», то есть шаг внутрь, вперед, тут же сопровождается шагом назад – прислонился к двери, телом остановив движение за собой. И не только телом.
Каждое действие равно противоположному или ради противоположного. «…Рифмою заперся на засов» – а от чего можно запереться рифмой, уже звучащей внутри, уже диктующей иной порядок существования? А вот оно зачем – запереть свое внутреннее внимание от всех впечатлений, от всякого неумолкающего шума бытия, чтобы, прислонившись, не только физическую дверь за собой притворить, но начать закрывать и прочие внешние двери, уже не материальные, но принадлежащие этому миру, двери внимания.
Сумерки, осень – день превращается в ночь, свет в темноту, лето в зиму, тепло в холод – время застывает на границе между всем этим. И первая рифма двойным пируэтом сдвигает с привычных мест и время, и пространство – жизнь трехмерного мира – «часов || засов»:
в комнату вошел в семь часов
рифмою заперся на засов…
Притом эта рифма сама и есть то, что сдвигает мир, она герой события, его толчок, неостановимое стремление выйти из физического. Ее звучание, уже возникшее откуда-то звучание, то ли зов, то ли ответ на зов, или одновременно рифма, откликающаяся на звук и одновременно собирающая звук, пока непонятно какой, пока неясно будет ли, но засов от дверей внешнего и ключи от дверей внутреннего – у нее.
Говорящий или пока лишь слушающий входит в комнату на границе видимого: «в комнату вошел в семь часов» – число семь – древний септенер, тоже межа, септенером ограничивается доступное человеку видимое физическое, включается в музыку сфер невидимое простым глазом, неслышимое простым слухом. Семь цветов радуги, семь звуков гаммы, семь дней недели. «В комнату вошел в семь часов…»
И о рифме «часов || засов» – она соединяет время с пространством. Но сразу! Если это и пространство, то уже иного измерения – к какой мерности или безмерности отнести Слово?
Рифма всегда сквозит – две створки ее запирают на засов от внешнего, но открывают двери внутреннего пространства – они никогда не прилегают так плотно, между ними всегда свет движения, свет, идущий оттуда, – «только оттуда бьющий свет», да – высекаемый звуками, смыслами, ритмами.
И вторая пара рифмующихся строк не менее удивительна:
в сумеречное осенью время дня
пустота обнюхала в дверях меня
время дня || в дверях меня – звуки эхом дублируют друг друга, ВРЕМЯДНЯ || ВДЕРЯМНЯ – звуки рассыпаются и собираются заново, превращая время в пространство, подготавливая переход в иное измерение: усиливается сквозной ветер инобытия, и уже является между ними пустота, уже засов первой пары сработал: «пустота обнюхала в дверях меня». Но эта пустота еще имеет связь с материальным, хоть и уползает и потом является вновь особенным образом.
В дверях, на засов, прислонился – да, все граница пространств, и форма пребывания – зайти и не войти, остановиться на пороге, встретиться с пустотой. Вот она и открывает следующую мерность: время, пространство и к ним живая пустота. А что это такое – пустота? Чего измерение? Что за свойства у этой меры вещей? О, вот они: обнюхивает в дверях – ну это понятно, встречает на пороге – «и уползла туда, где нет ни души»… В пустоте и нет ничего и никого – но она, как живая, «уползла» туда, где нет ни души… то есть она уползла в еще более глубокое место отсутствия, пустота, в следующую степень пустоты, в – если можно так сказать – пространство многократного отсутствия. Из вначале физического: обнюхивает, в дверях, уползает – но куда? А туда, где находится уже живое духом, вернее, где не находится ничего живое, где она расчищает все от всего:
и уползла туда, где нет ни души,
снял ботинки, сделал три шага, лег,
что-то подумал, вроде «фонарь туши»,
но не горел он, и разобрать не смог,
и снял ботинки, и сделал три шага, и лег, каждым движением преодолевая непостижимые границы – теперь свет погасить негорящего притом фонаря еще внешнего – все выключить, остановить в этом мире, чтобы началось движение в том. И самое волшебное в этой строфе вот это последнее, ради чего все это происходит: «и разобрать не смог» – и вещи, и сам мир уже вступают в какие-то почти созревшие набуханием отношения, они уже начинают звучать, но нет резонанса между слухом и звуком, еще нет, еще не входит в слух этот свет, или несвет, или звук света, или свет уже в ином пространстве – негорящего, но звучащего фонаря.
в сон проваливаясь почти,
абсолютно проснулся, открыл глаза, –
пустота ли пробовала вползти
снова в комнату и устроить в ней чудеса –
И взаимосвязанность встречных потоков, которые как бы гасят физическое движение, открывая совсем иного порядка двери: «в сон проваливаясь» – вот это «почти» вместе с рифмой вначале – еще один ключ – «в сон проваливаясь», выпадая из этого мира, выпасть не совсем, почти, в точке засыпания – проснуться, и не абы как, а «абсолютно», то есть какой-то высокой степенью пробужденности. И такое пробуждение сродни сонному, оно взаимодействует с пустотой, которая начинает чудить так, как будто бы сновидение началось, но только это обратная лодка – «пустота ли пробовала вползти снова в комнату». И этот взгляд уже почти ребенка, как нужно быстро обернуться и увидеть все неподвижное движущимся, живым, «устроенным» пустотой, творящей «чудеса» –
(то есть, зеркало, кресло устроить, шкаф –
без свидетелей; то есть, когда с вещей
имена, снимаясь, гуськом в рукав
улетают, в отдельный рукав ничей), –
Эти скобки – тоже изъятие внутри изъятия – квадрат или следующая неведомая мерность пустоты – все, что, улетая в пустоту, теряя имена, освобождает пространство неведения, когда знаемый мир перестает быть известным, когда становится неведомым, тайной.
И тайна таинственная – вот эта «младенческая» строфа, когда ребенок еще ничем в этом мире не обусловлен и мир предстает ему вовсе не таким, как позже, когда описание мира схватится и все известно – мир расколдован до младенческого, до жара детской болезни, до, кажется, шипения от температуры, и вот оно, что-то увеличивает скорость восприятия, вращая какие-то колеса/диски с глазами неведомых уснувших рыб – говорящий проснулся, а рыбы уснули вместо него – и все наконец стерто, этой жизнью нанесенное на сетчатку души:
или жара младенческого донесся шип
и вращение одновременно ста
черных дисков с глазами уснувших рыб,
и душа безвидна была и пуста…
Всеми сдвигами пространства, где уже ни света, ни звука, ни гласа, ни послушания – душа безвидна была и пуста – до творения, до начала, до знания, до незнания, до усилия, до красоты, где нет, нет ничего, потом столь восхваляемого – ах как красиво – ничего, ничего не знает о красоте нарочитой, только ищет эту щель, откуда засветится, заговорит, и вот оно:
потянулся к лампе, чтобы глагол «зажечь»
промелькнул в уме и осветил тетрадь,
и открыл тетрадь, чтобы возникла речь,
и сказал «Господи», чтобы Он мог начать.
«Господи» в начале – это как раз речь, уже не принадлежащая привычному порядку вещей, с давно установленными границами, это речь выхода за границы, а в конце говорящий как будто помещает себя в божью колыбель внутри мира, и это и изъятие, и залог обретения голоса, ибо «речью» говорящий обозначает только то слово, что диктуется ему: и сказал «Господи», чтобы Он мог начать – композиция замыкается – стихает мир, звучат стихи.
И жесты опережают события, и слово становится творящим – глагол «зажечь» зажигает свет, и открытая тетрадь рождает речь, и слово «Господи» приходит в точку, где в начале было Слово. Вот оно какое. Все изъятие, чтобы наступила полнота полноты – и чтобы все через Него начало быть.
6
* * *
Женщина смотрит на беглые очертанья
облака, на летящее его таянье,
щурится, говорит: он там.
– Где? – Вон там.
Это утро на финском
взморье, сосновом, близком.
Мальчик, завернутый в махровое полотенце,
и полусолнце из полудетства.
Он балансирует на одной ноге
невдалеке.
Это первые затеванья
возраста: переодеванье.
Девочка на прибрежной
полосе тут как тут, –
от одного песчаного замка нежный
танец к другому, бабочки необязательный труд.
Это тельца ее свеченье,
это первый укол влеченья.
День измеряется тиканьем
на мелководье мальков,
с их прозрачным и тихоньким
тиком и позвоночной извертливостью рывков.
Это первые выпадения
в Его владенья.
День измеряется перебираньем
ягод вечером ранним,
отрыванием звездчатой зелени
от клубники и обнажением ее белокруглой лени.
Это первые утоленья
взгляда на облако в отдаленье.
Удивительное стихотворение, написанное тоническим стихом, где каждое слово ударно, то есть хранит свою силу и вес в некоторой замкнутости и цельности смысла, не дробя его в слогах. Такое письмо или такое восприятие свойственно восприятию ребенка, когда границы всего отчетливы, но соединены чем-то цельным. Чем? «Женщина смотрит на беглые очертанья…» – удивительное и об удивительном. Чередование четверостиший с двустишиями – пять строф четверостиший и пять двустиший. Пять сменяющих друг друга кадров одного и того же летнего дня и пять называний-суждений о происходящем в этих кадрах. Будто взгляд изнутри картинки сменяется взглядом более поздним того, кто в картинку вглядывается и называет, погрузившись в происходящее: что это для того, кто там, в давнем, смотрит на себя изнутри, еще ничего не зная.
Вот, к примеру, первая картинка:
Женщина смотрит на беглые очертанья
облака, на летящее его таянье,
щурится, говорит: он там.
– Где? – Вон там.
И первое суждение-называние-ознакомление:
Это утро на финском
взморье, сосновом, близком.
Этот двоящийся взгляд – прошлое и суждение, наложенное на него, – проживающего событие и вспоминающего/осознающего его. Поэтому протекает оно в двух слоях времени, давнем и более позднем, разделенное этими слоями и соединенное. Время притом – и один из героев внутреннего театра ребенка, да, впрочем, и всего стихотворения.
Два четверостишия – третье и четвертое – начинаются словами «день измеряется», только мерой измерения будут разные протяженности жизни, разные погружения в нее, то, чем воспринимает время ребенок:
День измеряется тиканьем
на мелководье мальков…
Не тиканьем часов, а подвижностью рыбешек, и они видны детским взглядом, тем взглядом, который оживает в недрах телесной памяти. И еще одно измерение, и оно осязаемо, это движение руки и огромность каждого жеста, и все близко, зримо, и вдруг время:
День измеряется перебираньем
ягод вечером ранним…
Смена ракурсов взгляда как перевод объектива камеры-обскуры памяти.
И постижение себя не более поздним, разделенным с прошлым сознанием, а сознанием, погруженным в вещество детской жизни, осознанием себя, помноженным на потом и расстояние. Так достигается невероятный объем изображения – и потом и давно, и сейчас и всегда, и проживание и понимание.
При этом время прошлого и время понимания фокусируются в некой особой точке особого настоящего, все совершается сейчас, нечто, происходившее когда-то, смотрит, проживает и понимает тот, в кого все это вместилось. И прошлое, и настоящее не имеют разрывов, они пронизывают друг друга, и прошлое обретает смыслы, а настоящее – полноту бытия, в которую включено понимание детской жизни и глубокого проникновения в нечто, в ней происходящее, и это подтверждается грамматическим временем непрерывного настоящего. Притом предложения двустиший близки к назывным – они вне времени вообще, ибо по дивной возможности русского языка в них глаголов и нет вовсе. И тогда есть лишь непрерывное сейчас.
Это первые затеванья
возраста: переодеванье.
…
Это тельца ее свеченье,
это первый укол влеченья.
Начало и конец стихотворения об одном – о взгляде на облако в отдаленье, которое каким-то непостижимым образом связано с возможностью Его проявления, о первом касании сознания ребенка существования Его владений.
И это основная тема стихотворения, пунктиром проходящая через текст и видимая в каждом эпизоде/картинке. Она то исчезает в таинственной глубине, ныряет туда, в восприятие ребенка, то нарастает, нарастает, невидимая. В первом четверостишье смотрит женщина, или, вернее, этот взгляд и там двойной, женщины и помнящего об этом эпизоде ребенка, тем самым он становится объемным. Особая фокусировка внимания – дивная особенность взгляда ребенка, видящего сразу все.
Стихотворение начинается с этой фразы: «Женщина смотрит на беглые очертанья облака» – и будто и показывает на облако, но кому? Неясно, и проясняется / не проясняется постепенно – а смотрит-то мальчик, вообще на все-все здесь смотрит мальчик. А завершается сообщением в двух последних двустишиях о том, что это облако, или женщина, смотрящая на беглые очертанья облака, сдвинули не только взгляд мальчика, но всю его жизнь совершенно особенным образом и, кажется, именно в тот момент.
Женщина смотрит на беглые очертанья
облака, на летящее его таянье,
щурится, говорит: он там.
– Где? – Вон там.
…
Это первые выпадения
в Его владенья.
…
Это первые утоленья
взгляда на облако в отдаленье.
И двойной взгляд не исключительное раздвоение, эта деталь обретает особенную силу, взгляд непрерывно дотягивается до чего-то, соединяясь с объектом наблюдения, именно этим соединением проникая в его сокровенную природу. Он собирает из двоящегося изображения всего, рискующего потерять равновесие, единство, бифокальность, объемность зрения. В нем, в нем ключ стихов, в которых все или двоится, или половинится: «и полусолнце из полудетства», – или балансирует в этом раздвоении – между временами или между женщиной и непонятно кем еще; между мальчиком и девочкой; между мальчиком и водой и мальками в воде; между полусолнцем полудетства и, вероятно, полутенью. Полутень возникает, конечно, в звуке: «мальчик, завернутый в махровое ПОЛОТЕНце». Двоится и вся остальная жизнь, образуя расстояние соединенности между клубничным тельцем и зеленым листочком, отъединяемым от него, между всеми вещами мира, а также и между временами – балансирует, балансирует на одной ноге тот мальчик.
И все находится в непрерывном легчайшем движенье: «беглые очертанья облака», «летящее его таянье»; мальчик, что «балансирует на одной ноге»; девочка, что творит «от одного песчаного замка нежный / танец к другому, бабочки необязательный труд»; движенье мальков в воде, «с тихоньким / тиком и позвоночной извертливостью рывков». Завершается эта неостановимая подвижность «перебираньем ягод вечером ранним», «отрыванием звездчатой зелени от клубники» – где от еще целого отделяется часть и еще видно место соединения, оно иначе окрашено, в нем еще иная сила, сила передачи соков целого. Как и само детство хранит эту еще соединенность, еще видно место соединения, оно еще нежно, от него едва отпала пуповина бытия дивным словом, неведомым мне прежде: «и обнажением ее белокруглой лени».
И всё в таком легком движении, том, изначальном, беглом, летящем, тающем, облачном. И всё совершается в пространстве между. И между между. На меже миров. Слуха и зрения, мальчика и девочки, ребенка и его погружения, его соединения со всем эхом того дня, дозвучавшим до него уже взрослого, поведавшим, как открываются двери, где изначальность, где оно, самое начало всего, где граница между внешним и тем, что внутри.
Мальчик завернут в махровое полотенце, как куколка, но в бабочку превращается девочка, порхающая на песке. И это из чудесностей стихов этих. Смотрит на облако женщина, а что-то таинственное происходит с мальчиком.
И взгляд стихов притягивается первым уколом влечения ко всему – все Божье – облако и там «он», сам ребенок, девочка со светящимся тельцем, прозрачные мальки в воде – и взгляд пытается уловить их, а они всё сдвигаются, эти мальки, позвоночной извертливостью измеряя время, и всё-всё время, и всё-всё вне времени – и эти тикания мальков, и девочка, перебегающая от одного замка к другому, и это движенье бабочки таким же порханьем то вверх, то вниз, то вперед, то остановка. И отмечено ее движенье тем же ритмом, что и мальков рывки-порханья – паузами между рывками, остановками, в них выпаденьями, в эти пространства между всем и всем, заполненные Божьим присутствием…
И всё звучит неотменимой мерой дня, мерой жизни, спрятано внутри звуков: «день измеряется…» Этот «день», звук его, мера вещества ли, бытия ли, как и всё-всё в детской жизни, спрятано в словах всего стихотворения:
гДЕ? – ВоН там; полоТЕНце и зДЕсь; полусолНце из полуДЕтства; НевДалЕке; заТЕваНЬя; переоДЕваНЬя; ДЕвочка На прибрежной; от оДНого пЕсчаного замка – можно еще более глубокие раскопки провести этих проникновений одних смыслов в другие. Но эта мера детства, этот день, которым мерится длительность жизни, каждое движение дня, днем становящееся, – это точное воспроизведение звуком детского слуха, и зрения, и внимания самого глубинного.
А да, еще и звук – звук-пауза… сквозной странный звук, собирающий весь день детства, эти йотированные звуки в отглагольных существительных, в этом остановившемся вне времени движении: в графике – отсутствием звука: мягким, незвучащим ничем разделительным знаком, создающим лишь паузы, паузы, паузы, и все остальное подчиняется этому ритму пауз, и включается в это движенЬе: очертанЬя – таянЬе – взморЬе – затеванЬя – переодеванЬя – свеченЬе – влеченЬе – тиканЬем – (тихоньким – притворилось паузой, а само тихо растворилось в мире) – извертливостЬю – выпаденЬя – Его владенЬя – перебиранЬе – и спрятавшееся обнаженИе – и – утоленЬе – в отдаленЬе. Да-да, в таком отдаленье, невыносимо.
И странные такие слова-знаки – они обо всем. Все относится ко всему. Все вроде бы отдельно, но ничто не отделено. Как будто бы в остановившемся времени, притом непрерывно-подвижном, со странной системой измерения хода его, много раз странной, мерить можно разными единицами – все будет верно. И не все они названы. Ибо просто взгляд на облако в отдаленье – мера времени. И само облако и его таянье – тоже мера его. И куколка мальчика с его полусолнцем в его полудетстве, и он балансирует – и это точка отсчета времени, центр его, начало координат. Время движется не наружу, оно вбирается внутрь, всем этим вроде бы мерным безмерным вбирается – всеми паузами-замираньями между всем и всем, и если ось – Осипа, то здесь – выпаденьем в Его владенья, где имя, где имени разбег – ВЛАДенья Владимира. Где имя если чем и владеет, то не оно, а им, и если и указывает стрелка на ход событий, то выпаденьем, то принадлежностью к иной системе координат, ее звуком прозвучавшим, его окликнутостью.
И все, что может принять в дар едва начавший выпадать в Его владенья, это утоленье взгляда (еще не слуха) на облако (еще не плотность звука в яблоке), на облако, его же и не коснуться, то есть соединиться с ним лишь утолением взгляда-слуха-звука, погруженного внутрь, заполнившего своим невесомым, облачным составом вещество существования этого ребенка.
7
МЕЛОДИЯ
Слышишь, слуху повинуясь,
тихий рост травы?
Волны к берегу, волнуясь,
припадут, волхвы.
Припадут, в песок зароясь,
поднесут дары,
радость хрупкая, как робость,
утренней поры.
Звук идет переливаясь:
Валтасар, Каспар,
Мельхиор, – перевиваясь,
превращаясь в пар.
В пар, в дыхание дитяти.
Бог, и Царь, и Смерть
в Нем раскинут, как распятье,
тройственную сеть…
Но покуда – сеть рыбачья,
пристальный покой,
пристань, редкая удача
лодочки вон той.
Чтобы что-то услышать в мире, чтобы услышать тихое самое – рост травы – нужно слушать не себя, нужно повиноваться слуху, стать как египетский фараон, которому сообщает нечто таинственное божественный сокол, сидящий у него на плечах и обнимающий его слух своими крыльями, своими крыльями, как особым потоком мироздания, слух фараона открывающим. И почти парадокс – чтобы услышать, надо повиноваться слуху.
Слышишь, слуху повинуясь,
тихий рост травы?
И в этом повторе, в этом движении слов одного корня, одного звукового смысла, в этом едва уловимом движении, в этом сдвиге смыслов, в мощнейшем движении именно потому, что оно невидимо, что оно почти не воспринимается земным, но ведомо иному слуху и читается им, иначе настроенным. Оно уже шуршит волной по песку, хотя строится слух ростом травы.
Слух погружается в волшебство ритма с этого повтора, ритма бытия, с повтора как противодвижения, как будто оглядки на некий изначальный импульс, хотя уже стремится вперед, повтор как движение опоры, движение, усиливающее разбег. Так волна нахлынувшая, возвращаясь, кажется, тормозит новую, набегающую, обратным движением, но в то же время возвращением собирает ее в новую волну, в новый стих, придавая ей основание и опору – слышишь – пауза, отшуршала назад – слуху повинуясь – новая набежала. Притом слушать надо, пока еще нет движения волны, пока звучит пауза-цезура – стих живет еще и ритмом набегания каждого следующего стиха и цезуры на второй стопе, а позже на другой, ибо движением жизни они могут сдвинуться, жизнь не знает остановки, паузы – часть ее, и смещение остановок содержит в себе особый смысл.
СлЫшИшь, слУхУ повИнУясь – самые узкие гласные «и» и «у» вкладывают слух не в горние ножны, а в движение, «в тихий рост травы» – начинаясь с ударного самого глубокого гласного звука русского языка «ы» в «слЫшишь» и завершаясь ударным же «ы» в «травЫ», и погружаются на глубину твоего слуха. Ты уже слушаешь эту траву, ты уже выстроил/настроил слух ростом травы, той самой, ахматовской еще, все еще растущей травы начала слуха.
И первый повтор стихотворения начинает свой разбег, отталкиваясь от стихов А.А.: «так вкруг него непоправимо тихо, что слышно, как в лесу растет трава», – от услышанного неслышимого, но минует, минует ее тональность, кажется, не продолжает о том, «как по земле идет с котомкой лихо». Потому что это песнь восхождения: ни «лихо», ни непоправимое не продолжат своего движения, но знак иного порядка свершающегося, превосходящего и «лихо», и «непоправимо» совсем иным смыслом, на ином витке расскажет о том, что хоть и не идет с котомкой, но неотвратимо, что к нему восходит слух.
А пока здесь звучит мелодия божественного утра бытия – и прошуршавший по песку звук первых двух стихов вдруг входит в слух мира: «волны к берегу, волнуясь, припадут, волхвы» – и из слуха и из шуршания волны, из странного соединения слов «волны к берегу волнуясь припадут» – из этого запечатленного в природе события, из этого жеста волны, припадающей к берегу, из того, как волна перед берегом смиряется, как преклоняется перед ним, достигнув предела, достигнув цели стремления, из этого жеста рождается ключевое слово – «волхвы».
И возникает таинственная мелодия стихотворения, которую поет мироздание и слышит чуткий слух. И она рождается тем же движением повтора-волны: это еще не волхвы, это еще волны, но они уже знают в себе другую связь, они уже открывают дверь в другой свет, в другую возможность видеть, в мир насквозь: припадут – отбегает волна – в песок зароясь – новая волна едва уловима – поднесут дары… – и совсем неуловима следующая волна, она состоит из волшебной светящейся кружевной утренней пены, долго-долго держащейся на песке – радость – волна отбегает – хрупкая, как робость – новая волна прозрачная и просвеченная светом Слова – утренней поры…
И опять отбегающий повтор шуршащего чистейшей волной по песку звука, радость преображается в робость, и творится новая, и слух слушает, слушает, как возникает чудо неостановимого движения меандра:
Звук идет переливаясь:
Валтасар, Каспар,
Мельхиор, – перевиваясь,
превращаясь в пар.
И волшебное кружево не только волн, рисующих на песке свой волнистый узор, но и пузырьков пены, обрамляющих край волны, достигшей предела, этих дивных даров неуловимого – ведь не моря уже, но и не земли совсем – непонятно как возникающих вдруг ласкающих слух имен, живущих непостижимой пеной: Валтасар, Каспар, – длинная пауза конца строки, дыхание, и из тончайшего вещества дыхания возникающее имя – Мельхиор – и отталкивается волна от предыдущей рифмы, от «переливаясь» – перевиваясь… и оба эти слова произносятся как тающая пена – перевиваясь/переливаясь – волна отбегает – превращаясь в пар… и можно позволить своему слуху долго-долго слушать их, остановившись в паузе мира, потому что и в стихах здесь невероятной тишины и молчания пауза, и не нужно начинать пока произнесение следующего стиха, если сможешь остановить время.
Потому что вот уже повтор собрал следующую волну-стих, и он уже набегает, и несет с собой самое главное чудо этих стихов:
В пар, в дыхание дитяти.
Это самый короткий стих – вернее, это самый длинный стих, ибо это стих-предложение. Это стих не строфа, это стих не моностих – но это и правда появление дыханием утра Божественного младенца. Как будто вот этот стих-предложение, этот повтор-возвращение: «В пар… в дыхание дитяти»… и рождает нежнейший пар, поднимающийся над звуками… И если пар перерастает в дыхание образом, ибо можно увидеть, как пар на прохладном утреннем воздухе выходит изо рта легким следом дыхания, то из «дыхание» этот пар ткет слово «дитяти». И общие согласные «д», которые рождают из «дыхание» слово «дитяти», сближают их, но основным веществом, наполнением этого перехода становятся гласные, перетекающие одна в другую: дЫхАнИЕ – дИтЯтИ —> Ы переходит в более тонкое, более детское И, А смягчается и становится буквой Я после мягкой согласной, ну а И подтверждает И. И как эти два слова вдруг так тепло нежны, так окутаны и сиянием утра, и светом пещеры, и лучезарностью звезды, нужно вслушаться в дыхание дитяти. Пауза. Бесконечная пауза. Вечная пауза этого дитяти, этого младенца, родившегося в мире. И мир навсегда знает это, и каждым утром празднует его рождение, всей природой благословляет его рождение. Мир знает и о том, что случится потом. И это не «с котомкой лихо», это космического накала потрясение, оно соединится с этим младенцем следующей строчкой, сразу, следующим стихом, всей судьбой этого младенца, хотя и существует пауза точки, но зарифмован этот стих, это «дыхание дитяти» так плотно со словом «распятье», что не разъять.
И вот это четверостишие:
В пар, в дыхание дитяти.
Бог, и Царь, и Смерть
в Нем раскинут, как распятье,
тройственную сеть…
И волна продолжает шуршать-шептать свой страшный рассказ, шуршать по песку, включая в одну строчку все силы, уже определившие судьбу этого дитяти, уже неотвратимо. И в этой мелодии, во всей мелодии этих стихов, во всей божественной ясности утра, в чудесности этого младенца, в припадании к ногам его и волн, и волхвов, и всей памяти природы, возникает очень короткая, но бесконечная нота столь невыносимого накала, такого тишайшего трагического звука, оглушающего Вселенную, – и «раскинут» превращается в распятье, превращается в сеть, которой божественного младенца попробует поймать этот мир.
И эта трагическая нота смывается песком, смывается волной, набегающей на песок, не мгновенным, не сразу повтором следующего слова – оно не начинает следующее четверостишие, как будто отдых, как будто можно жить, включив это все в знание, но любя эту жизнь, этот дивный мир, которому отдал Своего Сына Бог, потому что полюбил этот мир:
Но покуда – сеть рыбачья,
пристальный покой,
пристань, редкая удача
лодочки вон той.
И последняя волна этого стихотворения шуршит паузой, отпущенной человекам «покуда», этим просторечным «покуда», этим вдохом-выдохом перед повторяющимся словом «сеть», но нет, это не Его сеть, не та, которой мир будет Его ловить, нет. Это обычная рыболовная сеть – может, из тех, что была у Петра и Андрея Симоновых или у Иакова и Иоанна Зеведеевых, может, такая, а может, покуда и совсем обычная, из сегодняшнего утра, где шуршанием волны по песку живут звуки той радости, и едва слышно шебуршат звуки того горя, Он победил его, оставив миру сияние Своей любви. И «пристальный покой», претворяющийся в «пристань», не то чтобы пристанище, но все же кое-что, особенно когда жизнь живет и редкая удача сияет Его звездой на ранней утренней заре – «пристань, редкая удача лодочки вон той». Мир наполнен любовью.