Памяти А.П. Межирова
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2023
Если была ирония, то предназначалась она только ему самому. Мне нравилось его восхищенное уважение к своеобразию другого человека, в том числе и к его трудным или смешным свойствам. Собственно, так или иначе все окружающее становилось у него таинственным партнером по игре и уже в этом приобретало новое, для самого этого окружающего неведомое значение. Если роли не было, она придумывалась, возникал характер, персонаж, на скучном заасфальтированном клочке вырастало деревце.
Был у него азарт: попасть в тон, не соврать – всюду соврать можно, но не в стихах. И была еще, конечно, другая страсть, другой азарт, о котором пишущие о нем всегда вспоминают. Недаром столь многие наши разговоры были об этом – об игре, о логике ее, о ее красоте. Мы не совпадали в литературных вкусах, но сближала нас, помимо неуникальной любви к стихам, недостаточность одного лишь филологического существования в мире, интерес к задачкам, к немудреной, но оттого не менее увлекательной математической игре. О задачках этих мы говорили почти так же часто, как обо всем другом, ну, может, кроме стихов. По образованию историк русской экономики, А.П. признавался, что любил в экономике именно математическую ее основу.
Довольно быстро оказалось, что оба мы в детстве участвовали в математических олимпиадах – не помню, как он, я-то – вопреки желанию родителей. И об этом тоже говорили. И о том, как эти задачки меня в эмиграции выручили, как они меня теперь кормят. Обычный диалог: А.П. (энтузиастически, обычно в самом начале разговора): «У вас есть новые стихи, Ирина? Прочтите». Я (уныло): «Нет, А.П., я ничего не пишу – не написала – я сейчас не могу писать. У меня школьный год».
И он тогда меня утешал, мол, это хорошо, такая вот большая пауза – это очень даже хорошо, ибо потом, когда стихи пойдут, они будут у Вас такие… такие… Но потом неизменно сокрушался: как же вам (то есть моему поколению) тяжело живется! Как же нам легко жилось!
И со стыдом, все еще поражаясь, говорил о том, как вольготно жили советские литераторы, со всякими домами творчества, командировками, гонорарами, тиражами… («Подумайте, моя книга издавалась…» – и называлась совершенно невероятная и потому сразу выпадающая из памяти цифра). А главное – с возможностью зарабатывать именно литературой, не отвлекаясь на учительство и прочее. Многие ли из бывших членов Союза советских писателей этому благополучию удивлялись, стыдились его, как стыдился он?
– Ирина, Вы только подумайте: меня, – особенно сильно заикаясь, медленно говорил он, – меня, который ну совершенно не переносит жары, все время посылали в командировки… в Африку!
Я потом посмотрела – вдруг это так, фантазия, импровизация. И нашла-таки, все было так. И я вспомнила стихи об Африке, и особенно то маленькое, о том, как по пути из Ганы останавливается в Париже, – и в нем чудесная строка о фиалковом дожде.
У него было лицо постаревшего мима. Не от предка ли, французского еврея-ювелира, выписанного Екатериной из Парижа, по легенде (к которой, впрочем, относился скептически) – фаворита ее? Переиначенная позднее на украинский лад французская фамилия означала теперь границу, межу.
А жил как жил, безбытно,
Ни ад, ни благодать,
И было любопытно
Все это наблюдать.
От этого соглядатайства в стихах Межирова жить грустно.
Собственно, было два Межирова: один заикался, кружил вокруг темы, спотыкался, как клоун, о слова и собственные смешки, затягивался сигаретой, извинялся, улыбался на другом конце провода, там, одинаково далеко, в Орегоне ли, в Нью-Йорке. Другой читал стихи подряд – на одном выдохе, легко и влюбленно. Монологи были пластичны в своих непредсказуемых, захватывающих врасплох тематических сменах, будто скользил по сцене.
Большинство наших разговоров происходило в начале 2000-х. У меня только что появился первый мобильник. Не умея вести долгих бесед на месте, я говорила с ним, петляя по ночным улицам нью-йоркского пригорода. В Портленде было на несколько часов раньше, но и так А.П., ночному человеку, никакой час не был поздним. Рассказы повторялись и всегда оказывались чуть другими, как сыгранная много раз роль. Так, несколько раз была исполнена вариация на тему «Василий Комаровский». Стихи Комаровского, которые читал А.П., были хороши, я и сейчас помню улочку, где я их впервые услышала, – но еще удивительнее была эта история: Комаровский, в изложении Межирова, умер при сообщении о начале Первой мировой войны. Вот так, буквально: в комнату входит человек и говорит, что началась война. И поэт падает. Потом, разыскав стихи Комаровского, я увидела, что даты жизни с этим красивым мифом расходятся: он, действительно, умер вскоре после начала войны, но не летом, а позже, в сентябре. Но имя Комаровского и стихи навсегда остались у меня связаны с той ночной картинкой – яркий мокрый черный асфальт, густая листва нью-джерсийского городка и сильный голос А.П., повествующего о полностью завладевшем его мыслями поэте начала прошлого века. Да и сам ведь он был целиком в Серебряном. Мим, арлекин.
Была в наших разговорах о стихах опасная тема. С присущей ему твердой уверенностью оценок, не без эпатажа перечеркивал как «неудавшиеся» целые книги моих любимых поэтов, целые пласты, а то и все творчество.
При этом любил, например, не симпатичного мне Адамовича – за стихи, конечно, а не за враждебность к Цветаевой, – но и, кажется мне, немножко и поэтому, ибо и стихи ее, и самый ее образ не принимал. Но при этом не мог не знать, конечно, и поздние, прекрасные, посвященные М.Ц, покаянные стихи Адамовича. Что дела, впрочем, не меняло, ни для него, ни для меня. Кульминацией же был неизменный, мною весело ожидаемый и всегда звучавший чуть по-другому постулат об «ошибке» моего поколения поэтов, моей «трагически дезориентированной среды», о том, что нас «обманули», убедив в необходимости «сложного» в ущерб «простому».
Об этом было и в письмах.
«Все, конечно, чтут Ходасевича, – писал он, как будто дразня меня, – а тянутся к Мандельштаму, к его неприятной манерности, избыточной изобретательности, которые Шопенгауэр назвал телом поэзии. Конечно, поэзия без тела невозможна, почти невозможна и кончилась на Блоке. <…> Но мне кажется, Вы иногда боитесь остаться в литературном одиночестве. Не бойтесь…» (из письма 25 июня 1997 г.).
Это многократно повторенное положение было лейтмотивом и писем его, и наших бесед, к немалой моей досаде: и то, кому ж приятно оказаться обобщенным и вмятым в некую мифическую среду. Со временем, впрочем, я привыкла и переживала этот монолог как необходимую увертюру, что-то вроде однообразия молнии и грома, за которыми последует всегда новый, интересный дождик.
В увертюру входило и обязательное устное эссе об одном моем, ему полюбившемся, стихотворении. Оно нравилось ему вопреки тому, что должно было казаться ему, в соответствии с его парадигмой поэзии, избыточным. Непонятным для меня образом он находил в нем ту самую таинственную «простоту» – простоту и сухость, два качества, которые любил в Ходасевиче. И я это стихотворение ему посвятила.
Я не спорила, просто слушала и все. На востоке, за солеными болотами, стоял Нью-Йорк, в котором он проводил зимы, едва различимое бледное зарево.
Нью-Йорка постепенное стиханье.
Величественное стеканье тьмы.
Все это так. Но мы… Но кто же мы?
Пыль на ветру и плесень на стакане.
В стихах Межирова всегда по одному точному слову на стихотворение, или одному образу, или одной точно отмеренной эмоции, или одному необычному, задевающему нас, трогающему непонятно как – душевному повороту, и вот по ним – слову, образу, повороту – стихотворение и запоминается. Вот, например, в восьмистрочном, маленьком, о болельщике, после спокойно-бесцветного разгона первых четырех строк – такое великолепие:
Он в кассе билет оплачивает
И голову отворачивает,
Когда меня в борт вколачивают
Защитники ЦСКА.
Во-первых точнейшее слово вколачивают, а в нем к тому же и стук, характерно усиленная акустика хоккейного матча, коробки, и короткое громкое: борт, да еще шипенье коньков и сухой стук в слове защитники – плюс щит, щиты, щиток – целый матч в двух строчках.
Чтобы стихотворение было нужно читателю, в нем, даже самом сдержанном, помимо страсти автора «слагать слова», о которой речь в «Балладе о цирке», должна быть заложена необходимость, вытяжка, тяга. И вот что удивительно: она, эта тяга, в этих, часто малокровных стихах таинственным образом присутствует, и именно это кажется мне самым поразительным в межировской поэтике.
Вот, например, как в третьей и четвертой строчках он преодолевал навязанный самому себе хорей:
Все долбим, долбим, долбим,
Сваи забиваем.
А бывал ли ты любим
И незабываем?
Может, тайна тут – в личности автора, которую ни с какой другой не спутаешь, личности, всегда готовой к самоироничному обороту, холодноватой, сдержанной и в то же время страшно уязвимой.
У Володина была такая записная книжка, «Мои стыды». Вот об этом и были, в конце концов, все наши с А.П. разговоры: мои стыды. Может, отсюда и желание отойти от себя, отойти подальше. Перевести взгляд на другого. При жизни себя самого – забыть. Вот так, как это сказано у Ходасевича:
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек – иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
Когда-то у меня был темно-красный сборник Межирова, с твердой рифленой, волнистой на ощупь обложкой, похожей на мелководье Балтийского моря. Книга всегда раскрывалась на стихотворении о загадочной, пронизанной светом, воображаемой летней Москве, той, от которой меня в детстве каждое лето увозили.
В огромном доме, в городском июле,
Варю картошку в маленькой кастрюле.
Кипит водопроводная вода, –
Июльская картошка молода…
Автор этого стихотворения мной любим. И незабываем.