Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2022
Шамшад Абдуллаев родился в 1957 году в Фергане. Поэт, прозаик, эссеист. Лидер «Ферганской школы поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого, премии журнала «Знамя», Русской премии. Живет в Фергане.
ТЕ, КТО
Те, кто умывается холодным потом пытки, –
в спазмах истязания,
в огне геенны, –
вправе запеть;
и сделай они это,
возник бы двусмысленный язык, населенный
чудовищами
антонимов.
Но молчат: заткнул
кляп судьбы
разинутые глотки; молчат и теперь.
Ибо слова их – немы
для нас, густая икота уничтожения;
нам, кто вправе слушать,
судьба заткнула разинутые уши.
Таращимся друг на друга.
Наши глаза, их глаза
обманывают и обманываются,
и надеются обмануться
внешним человекоподобием.
Прервется молчание – пропадем.
(Перевод Виктора Топорова)
Родился в начале ноября, весь венец, первого, в день, рассекший, как кнут, святых и усопших по обе стороны хлесткого бичевания. Взамен «молчания» сперва стоял ведь голос, который наверняка «прервется», будучи неслышимым, ас артикуляции, и тогда наступит конец всем тончайшим уверткам одинокого безбожия, надеющегося вновь обернуться дуновением воздуха, немыслящим ничем, каким был некто извечно, давным-давно, за девять месяцев до плачущего ложесна, до бледной осени восемьдесят шестого года. Придется, однако, считаться с биографически ясной меткой на исходе девятнадцатого века, и вряд ли в ту пору представлялось, что «Смерть Вергилия» именно из этой младенческой люльки пробьется через шесть, примерно, десятилетий наружу лишь одной грандиозно-вязкой строкой. Но тут, в «Тех, кто», гул эпоса короче. Двадцать первый стих, скажем, как раз толкует и гудит о немой угрозе сказанного не-вслух (на самом деле молчание риска неизбежно сотрется другим, более опасным, неимоверно тихим молчанием, а не репликой резкой речи); тебе покамест не уготована кара, но твои догадки все равно успели однажды принять (без наущения теней) слепую весть: гораздо лучше и нормальней не быть, чем проявиться и тем самым пропасть. Каждый несет, как считал Сен-Жон Перс, свой собственный пенал или, добавим, свой складчатый кокон (зачем такая деталь? кляп церемониальной рутины?). Кроме того, кто-то видит во сне, как его, хлипкого подростка, расстреливают ангелы бога спиной к стене, – потом, проснувшись, он думает, зря я зорок и зрим, и признается другу, Кокто, осталось недолго. О чем речь? Написан ли псалом Броха до аншлюса, когда поэт был одним из немногих, кто не спасся, оставшись всецело живым, – написан ли в изгнании? Ответа нет. К тому же текст «Те, кто» являет собой тех, кто уже не верит, что вокруг полно невидимых заступников. Подобное безверие продолжается дальше – сначала в эгофобии, в самоедстве, в самоистязании классических скорпионов, в депрессивном лиризме, перенятом ими (теми, кто) у веймарской истероидности, у окопно-серого экспрессионизма, затем оно вспыхивает в финале их физической боли, которая перед ними прежде могла очертиться только сновидческой близью или в худшем случае золотистым пеплом угасшего ореола над вещью – в двадцатые годы прошлого столетия либо в ранние тридцатые, когда им, интеллектуалам, еще никто не говорил в лицо, что они лишь впустую фантазируют и «ничего не понимают в происходящем», как сказал вождь Кнуту Гамсуну, когда тот пришел к нему просить за нетронутость свободной Норвегии. В принципе, они (палачи и жертвы) вскорости запоют, потому что уже узнали, что Покровителя нигде нет, и весь кайф витальных возможностей вмещается в песнь быстро, наглухо и дотла исчезнувшего счастливца без вчерашних мук неотступного тела, без тяжелейшей кожи: из небытия перейти в небытие – совершенно логично; это лучшее, что норовит с ними произойти (либо не произойти). В общем, они вправе запеть, но в их голошении откроется не извивистый змеиный язык двух смыслов индоевропейской грамматики, а вещь, за которой ничего нет, кроме того факта, что за ней ничего нет. Летописец – как правило, в тех обстоятельствах, когда нелегко продлить и сгустить галлюцинаторную предметность плотной здешности в глазах какого-нибудь давно ушедшего существа, – переходит на сильные оценки в речевой интриге, в которой акцентные эпитеты большей частью миметически подтверждают, что изображаемая драма показана исключительно снаружи. В таких сценах естественней всего вызывающе броско наметить великолепную внезапность стилистического обособления, не таящую, впрочем, свою надсадную прямолинейность, – «густую икоту уничтожения». В чем она, «густая», не приестся? В удушливом допросе с щепотью воска в ушах, в пассеистских гримасах внешнего человекоподобия, растраченных непоправимо в альпийском загробье после Штифтера и «бабьего лета»? В любом случае недра насилия хранят свою невостребованность, не потревоженные никем некоторое время. Творящая атмосфера оптического и документального опыта в своей исторической коллекции вроде бы крайне редко считает просто усердие усмирять типично секретным бедствием или признаком демиургического взросления некой автохтонной жестокости. Тем не менее – вот оно. Герман Брох в стихотворении «Те, кто» свидетельствует, что Суд, щадящий агнцев и бесприютных аутсайдеров, скорее всего, не состоится. Наоборот. Именно «людей без свойств» прямо сейчас настигло что-то тактильно-грубое, что велит ему, словеснику, рыскать в кулачно-мстительной атлетичности модернистского языка, не избегавшего никогда мутной прозрачности и непризрачности подробных моментов физиологической дрожи, – допустим, в «Смерти Вергилия»: быдло Бриндизи хрипло хулит и материт бледно-серого, безнадежно-больного певца пастбищ, сёл и вождей, лучшего римского поэта, которого постоянно преследует мысль о том, что слишком долго ему не удается сгинуть насовсем. В общем, австрийский автор (не в романе, а в миниатюрной поэме, в небольшой параболе палачества) позволяет читателю вообразить вереницу мучеников – от низкорослого, слегка монголоидного канцлера в июле тридцать четвертого до самого себя в марте тридцать восьмого года. Нужно пинок и хук чугунной десницей метнуть в челюсть для пробы в прологе; под занавес придется остов смазать в ошметки; недомерок Энгельберт Дольфус не сдался, сказал про себя, под сурдинку, в середине лета один из белокурых псиных ангелов Тысячелетнего царства, и волосы его «веют дыханьем чумы на ветру» (Карл Кролов). Палач и жертва; желчность обиды; нарочитый бас пагубного самообладания; таращится пот, чьи капли напрасно сбираются в ножны, – скуластая мгновенность лезвия точней пристальной паники попадает в мясистый рык. Бьют его, броховского двойника, по мозгам, по черепу, не изощряясь, – элементарность и алифбе умерщвления для новобранца агонии, но главная плата казнимого молчальника ждет впереди: полностью не быть – ни пантеистической пыльцой, все же отбрасывающей подобие тени своей неупомянутости, ни той бесплотностью, которую неизвестность одаривает вдруг привилегией не рождаться. Стремительность происходящего делает четкой глазастую духоту влажной травмированности, открывшейся нам в изгибах изувеченной головы: мы видим какие-то глотки, рот, уши и вдобавок слышим – занозисто шебуршит язык, двусмысленный, как гюрза, скрытый, забаюканный губами истязуемого сына земли, который затаил мечту лишь о том, чтобы стерли его снова вдогон его же бесследности («хочу, сказал он, без души», Тадеуш Ружевич), и теперь не сыщешь окрест ни толчеи воскресших, ни кармических видений, ни тем более чудовищ антонимов. В этот момент скудный запал едкой сиюминутности захлебывается доверху в спазмах, в которых не смеешь выдавить и втихаря набухшую мизерность единственного слова, чтоб не учуять опасность далеких, паутинно-волокнистых аллюзий, аморфных, одиноких сцен, намекающих на переселение души, на грядущее странствие некой безбытийности в никуда, в лучшие миры. Но тут, в сиюсекундной настоящести, ты захлопнут в чужой запертости, отменяющей прочую волю и время, здесь ты всамделишен в давке непреходящей остановленности – в блеклоцветном обличье либо в наморднике, чей вид не угоден твоей дикой учтивости, все-таки принимающей за небожителей тех, кто тебе причиняет страдания. Губы; иссохшие, пурпурные губы сжались в отказе, пока палачи с пороховым привкусом у твоего правого виска требуют признаний (каких?), словно ротовое отверстие твоей височной выемки должно издать непременно стон, недопустимый для страстотерпца. Мольбу не вынести ему, но прочный пробел в экстремальном бесчувствии, с которым позже предстоит срастись его трансу, еще подходит венскому златоусту. В этом тягучем участке сторожкой длительности не говорят, как водится, в первую очередь те, кто начисто и наперед иссяк, кто истощил до дна сызнова свою всеядную исчерпанность. В этой геенне огненной ты сам преподал себе сугубо свой урок самоузурпации без учительствования, – в ней к тому же ты сам задал себе корм безлирной риторики (весь пафос которой сводится под пустыми небесами к тому, чтобы внушать вечному вчера, самой вредной, знающей всё и вся, средне-средней разновидности просвещенной мимикрии – короче, внушать нетленному послушанию живучей обыденности, что боги письма и устной речи мертвы, что нет кругом Утешителя, нет сверхъестественного слова, чье дерзновение, как минимум, лишило бы тебя невероятной, сверкающей радости самоуничтожения в любых местах явной наглядности, в ином мире, нигде, вблизи и вдали), которая, наверно, не хотела бы в тексте «Те, кто» забыть, что она ведь как раз и благовествует о крайней неслышимости безголосья, – особенно в тисках пытки. Сейчас едва ли дозволено даже выставить свое говорение напоказ непроизнесенным словом: своего рода акме молниеносного молчания, которому не суждено прерваться. Но перед наказанием ты обеспечил в собственных глазах себе алиби – тихий надрыв, звучащий, как легкая, фрикативно-горличная насмешка, как шелестящее петляние сократовской иронии: «Расти, малыш, расти, пой и веди за собой других, будь вожатым во времени, предчувствуя вечность». Весна, 1937 год; ангелический фрагмент из пятистраничного «Возвращения Вергилия»; прочитан 17 марта по венскому радио вместо четвертой эклоги.