Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2022
Андрей Грицман – поэт, переводчик, эссеист, главный редактор и издатель журнала «Интерпоэзия». Родился в 1947 году в Москве. Пишет на русском и английском. Автор нескольких книг стихов и эссеистики. Публикации в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Арион», «Новая Юность», «Новый Берег», «Крещатик», «Новом журнале», «Иерусалимском журнале» и др. Живет в Нью-Йорке.
Мое первое впечатление от искусства хирургии было незабываемым. Я ассистировал моему отцу, хирургу, на срочной операции по поводу кишечной непроходимости, наступившей в результате заворота кишок. Если такого больного вовремя не прооперировать, произойдет омертвение участка кишечника, и неизбежен летальный исход. Искусство хирурга состоит в том, чтобы без промедления удалить перекрученную часть кишечника и тем самым восстановить его нормальную функцию. Поэтому подобного рода операции всегда выполняются как неотложные.
В тот вечер я стоял рядом с отцом, сжимая в руке какие-то инструменты, – не помню, что именно мне разрешалось делать. На операционном столе лежал мужчина среднего возраста, механик, отец троих детей. Он был в сознании и разговаривал с хирургом, в то время как его живот был вскрыт и видны были петли кишечника. Отец оперировал, то и дело добавляя инъекции новокаина во все более глубокие участки кишечника, где располагаются нервные окончания.
Мой отец был великолепным хирургом, одним из любимых учеников и ассистентов знаменитого А.А. Вишневского, сына и последователя А.В. Вишневского, родоначальника метода глубокой местной анестезии при полостных операциях (так называемое обезболивание по методу «ползучего инфильтрата»). Будучи одним из его постоянных ассистентов, мой отец в совершенстве овладел этим методом и использовал его даже при таких серьезных операциях, как удаление легкого или мастэктомия, которые он умел производить без общего наркоза, только с предварительной инъекцией.
Все это очень впечатляло и выглядело героически, но я выбрал другое направление. Я рассматривал возможность стать хирургом, следуя совету моего отца и ассистируя ему среди ночи, однако в хирургии мне не нравилась ее кропотливая сторона, когда часами приходится что-то держать, вязать узлы, не сдвигаясь с места… Медицина сродни искусству. Замечательный пианист не может одновременно быть хорошим художником. Любая медицинская специализация требует определенного склада личности, и развитие характера врача происходит по мере развития его как специалиста. Хирург, который недостаточно решителен, – плохой хирург. Акушер, который любит ложиться в определенный час и спокойно спать до утра, не может достичь успеха в своей профессии.
Моя мать была патологоанатомом, известным в области ревматических заболеваний. Так что и я стал патологом. Тогда мне представлялось, что от моих заключений будет, в основном, зависеть постановка диагноза. В свои двадцать лет я видел себя неким всезнающим гуру. Я считал, что патанатомия – наиболее интеллектуальная из всех медицинских специальностей, а поскольку меня всегда привлекала наука, я сделал свой выбор. На самом деле, я по-прежнему так думаю. У меня были длительные периоды отчаяния, поскольку мне казалось, что с моим агрессивным характером мне больше подошло бы иметь непосредственный контакт с пациентом, осуществляя полный контроль и обладая возможностью собственноручно решать все проблемы.
* * *
Это было время выдающихся открытий в области генетики и быстро развивающейся области иммунологии – пересадки органов и иммунологии раковых заболеваний. Еще будучи старшеклассником, я купил интереснейшую книгу о клонально-селекционной теории развития клеток, написанную нобелевским лауреатом сэром Фрэнком Макфарлейном Бёрнетом. Мне все это казалось невероятно интересным, так как именно там находится разгадка проблем, связанных с раком, пересадкой органов и т.д. Мой отец, отлично знавший иммунологию того времени, специалист по лечению хронической инфекции, имевший широкое представление о сопротивляемости организма, был решительно против моего растущего интереса. Дело в том, что он принадлежал к поколению ученых, пострадавших в сталинскую эпоху, – пережил ссылку в Среднюю Азию на строительство Каракумского канала. Некоторые его друзья и родственники прошли через сталинские лагеря; некоторые погибли. Я же был частью так называемого «хрущевского поколения», в период «оттепели». Солженицын только что опубликовал свою знаменитую повесть «Один день Ивана Денисовича» и несколько коротких рассказов. Повеяло свежим ветром, когда молодые поэты Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Окуджава читали свои стихи на переполненных стадионах. Это было неслыханно, ничего похожего не было со времен Маяковского. Я сам бывал на их чтениях. Впоследствии некоторые из этих молодых бунтарей (Евтушенко и Вознесенский) стали послушными винтиками государственной машины, но во времена моей юности это был бунт! Общеизвестные стихи Евтушенко «Бабий Яр» и «Наследники Сталина» печатались в официальных газетах, а мы перепечатывали их на пишущих машинках.
Печаталось множество литературных произведений, описывающих страдания людей в сталинские времена, появилось нонконформистское искусство. И все-таки мой отец, как и многие другие из его поколения, был очень осторожен, боясь, что вернется прежняя ситуация и те, кто «засветился», пострадают. Поэтому его очень беспокоило мое намерение получить образование в Московском университете в области химии или биологии и стать научным работником. Он объяснял это тем, что в случае обострения обстановки в стране я могу лишиться работы или даже попасть в лагерь и погибнуть. Несмотря на то, что времена были сравнительно спокойные (в первой половине 60-х жизнь налаживалась; у нас были машина и кооперативная квартира), отец говорил: «Кто знает, если, не дай Бог, ты окажешься в лагере и ты врач – ты выживешь. Ты умеешь что-то, чего не умеют другие. Выживает сильнейший – ужасный закон Дарвина».
Так что я поступил в 1-й Московский медицинский институт и был там очень счастлив, после нескольких скучнейших лет в школе (алгебра, тригонометрия). Я чувствовал себя на своем месте. Я понимал и ощущал структуры организма – анатомия, гистология были мне близки. Я осознал, что правильно выбрал специальность, потому что чувствовал эту материю жизни. Не абстрактно, не умозрительно, а прямо и просто: биение сердца, бугристость височной кости, вакуоли клеток – все эти реальные структуры и явления, не плоды воображения или математические модели.
Все ухает медленно баба копра
обычно под утро по темени.
Тащиться дворами во тьме по утрам
в урок бесконечный, вневременный.
Давно уж наполнен бассейн до краев,
труба бескорыстно все гонит
в бездонный логически водоем.
И пересчитать перегоны
от города А до города Б
не хватит физтехомехмата.
И в зыбкую ткань остраненной судьбы
вонзается керн сопромата.
Но мне повезло, и я избежал
логический карцер расчета.
Открытые скальпели тысячью жал
открыли мне смысл переплета
нейронов, синапсов, пульсаций узлов,
мерцанье их ада и рая.
Когда понимал я бессмысленность слов,
по кости височной гадая.
Вот почему из всех «точных наук» меня больше всего привлекала химия, наука, так сказать, «полу-точная». Помню, когда я пришел на химический факультет Московского университета в день открытых дверей, профессор продемонстрировал, как смесь нескольких полупрозрачных жидкостей быстро превращается в затвердевающий гель. Я знал, что это просто химическая формула, основанная на математических расчетах, электронах, положительных и отрицательных зарядах и т.д., и все-таки реальность превращения вещества в иное физическое состояние меня поразило. Поэтому я знал химию хорошо, получил высший балл на вступительных экзаменах и был принят в желанный 1-й Медицинский институт им. Сеченова. Я был представителем третьего поколения в медицине. Славно было идти по стопам моих родителей, многие профессора и преподаватели узнавали мою фамилию, поскольку в свое время вместе с ними учились. Вообще в Москве это было комфортно – принадлежать к хорошо известной медицинской семье, даже после окончания Медицинского института, когда я поступил в аспирантуру. Обучение и опыт в области иммунопатологии и иммунологии и ряд опубликованных мною статей очень помогли мне в трудный период становления в Соединенных Штатах. Много раз я возвращался на Пироговку, на «Аллею жизни», и каждый раз возникало только это чувство:
Пройду по Пироговке, упаду
на тот асфальт, где мы в футбол играли.
Теперь там мрачный Фрейда институт
у той пельменной, где психоанализ
практиковали мы на девках наших.
Они, крутя динамо, не давали, не понимая,
что нас лучше нет.
Теперь, три с половиной жизни после,
сижу в кафе на ряженом Арбате
и слушаю Охотный звукоряд,
и думаю: зачем я здесь сижу?
Я знал, это ошибка – возвращаться
к засохшим сотам восковой фигурой,
храня в глазах потусторонний дым.
А подойдешь поближе – он густеет
и, постепенно превращаясь в слепок,
становится глазницами у сфинкса,
что навсегда притягивают взгляд.
Наверное, долги за детство платят так,
в который раз бессмертно выходя
в московское заснеженное поле,
и каждый раз на сквере превращаясь
в седого купидона-пионера
(с комком у бледно-гипсового горла),
сжимающего вместо горна лук.
Я ждал тебя в условленном метро
(что означало разрушенье дома)
под циферблатом с ликом Фаренгейта,
навечно перепутав города.
О, только бы дождаться, ждать до лета,
чтобы потом нам вместе затеряться
хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.
Но поздно, холодно. Да и рукой подать
до той зимы: декабрь по Фаренгейту,
озноб по Цельсию, заботы по-английски,
советы доброхотов – лепет детский,
а в снах чудесных слов не разобрать.
«Москва слезам не верит». Людям, приезжавшим в Москву, не приходилось рассчитывать на свои прежние достижения, а лучше было забыть прежнее положение и играть по правилам этого огромного жесткого города. Нечто подобное происходило здесь, в Америке, с пришельцами со всего мира – хорошо воспитанными детьми высокообразованных родителей с Ближнего Востока, русскими евреями из интеллигентных семей деятелей науки или искусства, представителями высших каст из Индии. А в медицине одним из лучших способов пройти тяжкую школу отрезвления и подняться по карьерной лестнице было прохождение американской резидентуры.
* * *
Два года, предшествующие эмиграции, были нелегкими. Мы подали документы на выезд по израильскому вызову, весной 1979-го и надеялись уехать через 8–10 месяцев. За этот период мы рассчитывали освоить английский, а я – подготовиться к вступительному медицинскому экзамену в Америке (ECFMG), который позволил бы подтвердить мое медицинское образование и поступить в американскую резидентуру. Однако в 1979-м разразилась война в Афганистане. По каким-то, до сих пор не вполне понятным, соображениям Советский Союз решил взять это дело в свои руки. В Афганистане произошел кровавый государственный переворот; советские десантники захватили дворец президента (типичное развитие событий!), доставили его отрубленную голову в Москву и началась долгая жестокая война против афганских бойцов джихада, с участием Осамы бен Ладена.
В это время эмиграция из Союза была полностью остановлена. В итоге я на два года остался без работы и должен был летом 1980 года отправиться на юг России, в Воронежскую область, где зарабатывал тяжелым физическим трудом по 12 часов в день, чтобы обеспечивать свою молодую семью. При этом я продолжал ощущать себя доктором, имеющим определенный профессиональный и социальный статус. Впрочем, я не унывал – продолжал читать медицинские статьи и готовиться к экзамену в Америке.
Вспоминаю одинокие часы ранним утром, когда был перерыв в работе, (я какое-то время трудился на пасеке, посреди рощи, вдали от ближайшего городка), или в поздние вечера, когда бродил по лесу. Я беседовал сам с собой, используя только что выученные английские слова и перечитывая главы из The Merck Manual или Harrison’s Principles of Internal Medicine. Я прекрасно понимал, что не было почти никакой надежды когда-либо использовать эти знания. Тем не менее эти занятия спасали меня от депрессии и безумия, от искушения все бросить и заползти в какую-нибудь нору, полностью поменять жизнь. Иначе говоря, забыть о возможности оказаться в свободном мире и остаться в нем тем, кем был всю жизнь, – врачом. Я помню треск падающих деревьев, которые валили местные лесорубы, пока я шел по лесу, повторяя и запоминая типичные фразы докторских дискуссий во время утренних обходов в американских больницах.
Другим стержнем моей жизни была поэзия. К 1980 году я уже несколько лет всерьез писал стихи. У меня имелась подборка, напечатанная на пишущей машинке, как это в то время делалось; самому издать свою книжку было невозможно. В сущности, делать такие машинописные издания было весьма опасно, поскольку это считалось противозаконным и могло рассматриваться как антисоветская пропаганда. Поэтому мы читали свои стихи в узком кругу друзей и обменивались машинописными копиями. К сожалению, несколько последних лет перед выездом я был настолько поглощен изучением языка, подготовкой к медицинскому экзамену и зарабатыванием средств на жизнь для моей семьи, что поэзия временно отошла на второй план. Тем не менее, бродя по лесу, я старался сложить несколько стихотворных строк, метафорически описать происходящее вокруг. Я пытался в стихах остановить полет времени. Любопытно, что эти ощущения и образы всплыли в некоторых моих стихотворениях, на обоих языках, двадцать-тридцать лет спустя. Мне говорили, что в них уже узнаваем мой голос. Стихи – загадочные создания, способные подолгу таиться в сумерках подсознания или в забытой тетради, а потом внезапно вылететь в небо, подобно птицам. И обрести свою жизнь.
Меня неоднократно спрашивали, как связана моя поэзия с медициной. Мой обычный ответ – никак, это два разных полушария, два разных человека. Но мне интересно использование медицинского языка – слов, понятий – в поэтическом тексте. Это создает поэтическое напряжение, идиосинкразию, которые столь важны в поэзии.
АНАТОМИЯ ЛЮБВИ
Вен венок, «Медуза горгона»,
arbor vitae, борозд корона,
древовидная вязь мозжечка.
По височной кости читая,
за преградой, за чудным барьером,
в веществе горделиво-сером
две мечты лежат, как чета.
Сухожилий бережны пяльцы,
и нанизаны нежно пальцы,
и затопленный сердца склеп,
шеи ствол с кольцеваньем лет.
Помнишь, в детстве покои мумий,
сто костей известковых в сумме,
где солей сероватый след.
Сочащиеся грозди почек,
средоточие мочеточников
и седалищный разворот,
перистальтики юркий крот.
Замечательно ниспадая,
лабиринты переплетает
в глубине слоистых пород.
Кровяная сизая окись,
слизистый купорос и пасынок волос,
в темноте отсидевший срок.
Фавна витиеватый рог,
замерший, как усталый мальчик,
все бегущий во сне на даче:
голенаст и членистоног.
И змеящийся эпителий,
пока тело лежит в постели,
неустанно шуршит в ночи.
Только тень на стене молчит.
И кто знает, что с нею будет,
когда шум случайный разбудит
и душа во сне закричит.
В медицине опыт невероятно важен. Но то же самое и в поэзии. Дело не в том, что ты пишешь лучше потому, что пишешь дольше. Дело в том, что душа обретает свой собственный голос в шуме жизни. Или, по выражению Мандельштама, в «шуме времени». Жизнь – это процесс сбора материала для выражения средствами искусства, при условии что художник не боится заглянуть в глубину своей собственной жизни, своих слабостей, опасений, в то же время увековечивая счастливые моменты, ушедшие навсегда, но готовые к обжигу в огне искусства, излучая свет и отбрасывая тени прошлого, оживающие в твоем доме.
После двух лет ожидания мы получили, наконец, визу на выезд из Советского Союза. Я не имею понятия, что повлияло на решение властей позволить нам (в числе нескольких сотен других московских семей) выехать зимой 1981-го. Это было чудом, шанс был ничтожным, и мы его использовали. Нам не пришлось полюбоваться Веной, поскольку незадолго до нашего прибытия палестинские террористы в венском аэропорту совершили очередное покушение на жизнь советских евреев, направляющихся в Израиль. Поэтому венская полиция вместе с израильскими агентами в штатском сопроводили нас в огромный, надежно охраняемый замок, принадлежавший когда-то некоему вельможе, а затем – Красному кресту, после чего нас отвезли в Еврейское агентство, Сохнут. Мы приняли решение отправиться в Соединенные Штаты. Так что нас отправили в Рим, где я продолжал заниматься и начал поиски работы в Соединенных Штатах, на восточном побережье, между Вашингтоном и Нью-Йорком, где у нас были друзья и где культура, как мы считали, была ближе к нашей.
После двухмесячного ожидания визы мы высадились из самолета в аэропорту JFK 21 мая 1981 года с двумя маленькими детьми, пяти и восьми лет, четырьмя чемоданами и 524 долларами в кармане. Это было все. Прежняя жизнь – родственники, друзья, одноклассники, коллеги из медицинского института – осталась позади.
Все, что было потом, можно назвать “success story”, мне повезло. Кое-кто из моих друзей по мединституту работал уже в NIH (Национальном институте здоровья), кто-то из них был научным сотрудником в NCI (Национальном онкологическом институте). У меня имелось несколько опубликованных статей. Кроме того, заместитель директора NCI Dr. Bruce Chabner был знаком с некоторыми из моих научных руководителей на другом конце света, в Советском Союзе, – по публикациям или лично. Таким образом, я получил Fogarty International Fellowship (грант для иностранных ученых) в медицине и провел интереснейший год в NCI, в отделе лечения онкологических заболеваний. Мой опыт в иммунологии и знание клинической патологии очень помогли: я чувствовал себя на своем месте, – в течение первых месяцев сделал несколько научных докладов и умудрился опубликовать пару статей. Я не вполне представлял себе, насколько это было важно для моей дальнейшей карьеры, – работа в Институте онкологии и опыт в научных исследованиях. Мой босс Dr. Paul Bunn (онколог, впоследствии президент Американского онкологического общества) объяснил мне это просто: «Андрей, если ты планируешь делать карьеру в науке, тебе надо лет пять поработать со мной в NCI, чтобы подтвердить свою русскую научную степень. Но если ты хочешь стать американским врачом, против чего я совершенно не возражаю, ты можешь уйти, когда сочтешь нужным, однако помни: серьезную науку ты покидаешь. Потому что в течение нескольких лет тебе придется очень, очень напряженно работать, проходя через жесткую систему медицинской подготовки». Но решение было принято мной за несколько лет до этого, в глубине лесов южной России.
Резидентура в патологии представлялась мне естественным продолжением карьеры, так как я уже прошел сходную программу в России и активно участвовал в научных исследованиях. Но если честно – не раз впоследствии я сомневался, правильную ли специализацию выбрал. Я боялся оказаться на вторых ролях в медицинской системе, не имея ни своих пациентов, ни возможности контролировать лечение и взаимодействовать напрямую с больными. Я был близок к тому, чтобы оставить патологию и пойти в резидентуру по терапии в Медицинском центре ветеранов, где я тогда проходил стажировку. Но в конце концов поступил в резидентуру по патологии в Медицинском центре университета Джорджа Вашингтона.
Администрации ветеранов окостеневшее ведомство.
Госпиталь – крепость на останках пожарища.
Калеки Вьетнама от времени в бегстве
под утро в палатах с наркотиком тающим.
Там Марлборо – газ, пожирающий легкие,
там роботов речь через трубки гортанные.
Я помню лицо обгорелого летчика,
который коснулся крылом камикадзе.
И юных врачей полуночные бдения.
Надежды и письма в Москву покаянные.
В искусственном воздухе, словно растения,
те лица статичны на расстоянии.
Четверть столетья любви и рассеяния,
покоя в потере последнего дома, но
себя осознания в каждой потере, и
со временем найденный временный дом.
Я помню – сквозь темный раствор охранительные
плывут вертолеты на базу в Вирджинию.
Так память смывает черту ватерлинии
между двумя несравнимыми жизнями.
Я остался в патологии, через несколько лет стал опытным диагностом в области онкологических заболеваний и никогда больше не жалел о своем решении. Также я освоил цитопатологию, производил процедуры пункционной биопсии и стал экспертом в этой области. Поскольку у меня накопился существенный исследовательский и клинический опыт, меня несколько раз приглашали коммерческие фармацевтические компании на должность директора отдела медицины. Я всегда отказывался. Я люблю утром приходить в больницу, обмениваться шутками с лаборантами и медсестрами, которых знаю по работе в операционной. Кабинет для срочных биопсий располагается непосредственно в операционном корпусе, и хирурги часто заходят туда, чтобы взглянуть на образец, пообщаться, вместе посмотреть в микроскоп и сообща принять решение. Это то, что я люблю. Гора случаев на моем столе, и каждый препарат – чья-то жизнь (или смерть…). Иногда и пациенты приходят с вопросами. Их часто направляют ко мне (в случае проблемы со щитовидной железой или с молочной железой), чтобы сделать аспирацию и посоветовать, нужно ли пациенту ложиться на операцию.
* * *
С годами у меня сложилась собственная философия, объясняющая, что именно меня привлекает в медицине. Каждый доктор должен уяснить это для себя, а не просто быть знающим врачом, зарабатывать хорошие деньги и использовать свои знания и умения. Поэтому я, несмотря на хорошую подготовку и знание всевозможных протоколов, режимов и политики, близкое знакомство со всеми этими магическими терминами и концепциями, всегда имел свою философию относительно моего места в медицинском процессе. Как клинический патолог-диагност, я всегда считал своей главной задачей предотвратить причинение вреда пациенту – будь то слишком обширная или просто ненужная операция, безнадежная химиотерапия, продлевающая жизнь, скажем, с шести до семи с половиной месяцев, или серия ненужных тестов (иногда весьма опасных). Последнее напрямую связано с главной проблемой американской медицины – унизительными, разрушительными и деморализующими судебными процессами по поводу медицинской ошибки. Я сам несколько раз становился их жертвой.
Я, как уже упоминал, специалист по молочной железе и диагност в области онкологии. Одно из моих самых тяжелых воспоминаний – необоснованное судебное разбирательство случая рака молочной железы (присяжные меня полностью оправдали). Опытный, циничный адвокат пациента хладнокровно обвинял меня в попытке убийства больной, которая сидела тут же со своей семьей, и цитировал строки Джона Донна: «По ком звонит колокол; он звонит по тебе».
* * *
В начале нового тысячелетия я понял, что избранная мной специализация (диагностика онкологических заболеваний) была еще более неслучайной, чем казалось. Я говорю о стремительном развитии молекулярной медицины – диагностики болезней, основанной не только на химическом анализе компонентов крови и исследовании изменений тканей, но и на идентификации молекулярных аномалий, указывающих на определенное заболевание. Это интереснейшая область современной медицины, связанная с расщеплением нуклеиновых кислот ткани, результат которого можно наблюдать (флюоресценция in situ, иммуноцитохимические методы, и проч.). Метафизически это то же самое, что превращение двух смешиваемых жидкостей в гель – переход материи в новое состояние, за которым я с восхищением наблюдал еще школьником.
* * *
Мой отец приехал ко мне в гости в Соединенные Штаты и был очень тепло встречен хирургами в больнице, где я тогда работал (Lenox Hill Hospital в Манхеттене), так как американские коллеги знали его имя и изобретенные им специальные аппараты в области сшивающей хирургии.
Он умер в возрасте 73 лет от злокачественной опухоли мозга. Когда ему поставили диагноз, я полетел в Москву, чтобы быть рядом с ним, а также самому посмотреть препараты. Это была все та же привычная Россия: хорошие, умелые хирурги, медсестры, подчас очень добрые и ответственные, недостаток медикаментов и ужасные условия. Мой отец был помещен в престижный Институт нейрохирургии им. Бурденко, куда старались попасть многие. Он лежал на узкой койке в палате на четверых больных, после краниотомии и операции на мозге. Все пациенты были влиятельными людьми – различные руководители и администраторы из провинции, иначе в институт было не попасть. Их жены приезжали и жили с ними в палате, поскольку не хватало нянечек и санитарок. В Москве в те времена остановиться было негде, да и денег на это у них, видимо, не было, так что жены спали валетом, в одной койке со своими мужьями, перенесшими операцию на мозге. Я водил своего отца, спустя несколько дней после операции, в общий туалет в коридоре, где стекла в окнах были выбиты (дело было поздней осенью!), обрывки газеты служили туалетной бумагой и заядлые курильщики с забинтованными головами дымили крепкими сигаретами без фильтра.
Похоронили отца в Москве, на Введенском (Немецком) кладбище, в районе Лефортово. Это старый район, основанный в начале XVIII века, при Петре I, немецкими мастерами, строителями и военными, приглашенными царем в Россию. Позднее на этом кладбище хоронили людей из высшей прослойки московского общества – профессоров, военных, а в советское время – представителей научной, театральной и военной элиты. Здесь похоронен мой дед, герой Второй мировой войны. Теперь рядом с ним лег мой отец. А год спустя – моя бабушка. Это место стало моим настоящим домом в Москве, после того как в центре города произошло столько безвкусных изменений благодаря избытку денег, нефти и газа. На кладбище, в этом уголке мира, все остается по-прежнему: чугунные ворота, заросшие травой дорожки, маленькие склепы, крошечная церковь. В июне все покрывается летающим повсюду тополиным пухом. Это как летний снегопад, особенно в этой части города, где так много старых тополей. Кладбище кажется укутанным тяжелым безмолвным снежным покрывалом.
ВВЕДЕНСКОЕ
Возле Семеновской взять левака:
азербайджанец, Чечня или Нальчик.
Дальше – Бурденко,
Лефортова остров.
Словно висящий в сознании остов
в отсвете города – вроде огня.
Неизменяем знакомый уклад
в этой безвременной летней метели.
Я приезжаю сюда иногда.
Это отрава моя и отрада.
Словно лечебная, эта беда
в чаще древесно-гранитного сада.
Все здесь по-прежнему, даже трамвай.
Рельсы, ведущие в мутную бездну
фабрик и складов, в Кукуй, Разгуляй.
А за оградой – немые слова,
пластик цветов и иссохшие вести.
Пыльный гранит и медленный шорох,
крылья улыбки на мертвенном камне.
Я обращаюсь к лефортовской ели:
где мне искать эти старые тропы?
Вот и бреду к чугунным воротам
весь по колено в июньской метели.
В сложные периоды моей жизни (смерть отца в России, болезнь матери в Нью-Джерси, два развода (профессиональная опасность поэта?), тяжелый развод дочери с моим младшим приятелем-поэтом) очень помогала моя врачебная практика. Привычный стресс, напряженный режим, профессиональные проблемы – все это держало меня на плаву лучше, чем любой психиатр или прозак. Ежеутреннее облачение в свежую рубашку, галстук и белый халат было таким же священным обрядом, как для офицера – надевание военной формы и кобуры с револьвером.
Моя дочь, которая в то время была интерном в Нью-Йоркском госпитале, после жила в моем доме, и я был рядом с ней, представителем четвертого поколения врачей в семье (первые три – из 1-го Московского медицинского института, она – выпускница Медицинской школы Нью-Йоркского университета). Я иногда думал о том, что, если бы мои бабушка и дед во время своего почти кругосветного путешествия, спасаясь от гражданской войны в России, не приняли решения вернуться в Москву, моя жизнь могла сложиться по-другому. Они вполне могли двинуться в другом направлении и очутиться в Нью-Йорке, где родился бы мой отец и стал бы великолепным хирургом в замечательном городе. А я (или кто бы там у него родился) был бы одним из привилегированных детей в семье доктора и, возможно, тоже поступил бы NYU. Впрочем, я никогда не жалел, что они все-таки повернули на север, а не на запад. Это подарило мне мою двуязычную, двойную жизнь. Моя поэзия, возможно, была бы совсем иной и не обрела бы свою жизнь в межкультурном, межъязыковом пространстве, между молотом и наковальней.
Многие не осознают, что медицина предполагает определенный тип мышления, почти подсознательное, интуитивное ощущение клинической ситуации. Это как полицейский или военный – вы или способны на это, или нет. Это определенный тип личности. Как документ с суровой надписью «не для передачи». Ключевая способность патолога – умение (или талант) распознать в ткани картину аномалии. Так же, как рентгенолог, который использует рентгеновские лучи и никого не оперирует. Или доктор-диетолог, или психиатр, которые проверяют результаты анализов, беседуют с пациентом и рекомендуют способ лечения. Во всех этих случаях доктор принимает решения, основываясь не только на своих обширных знаниях, но, что очень важно, и на врожденной интуиции, созревшей за годы врачебного опыта. Когда я обсуждаю случай рака молочной железы с хирургом, рентгенологом или онкологом, я беру в расчет историю болезни (клиническую ситуацию, возможные осложнения лечения), равно как и морфологическую картину, увиденную под микроскопом.
Однажды патолог-ординатор показал мне фотографию образца: случай внематочной беременности, где сформировавшийся эмбрион выглядывает из открытой фаллопиевой трубы, как космонавт из космического корабля. Я почувствовал красоту этой картины, красоту природы, сходную с красотой деревьев (знают ли они, насколько они великолепны?), котов, и т.д. Хотя я целиком и полностью за права женщин, эмансипацию и проч., я не сразу понял, насколько неправильно и негативно это стихотворение будет воспринято на американских поэтических чтениях, где следят за политкорректностью каждого слова:
Весь мир мерцал внутри моей Вселенной,
в переплетеньи теплых струй пульсаций,
питая жизнь надежд, вязь построений,
и безнадежно гас на фоне смерти.
Я мог бы быть отцом, сестрой, Спасителем,
судьей и плотником, и палачом, и сыном.
Но путь моей судьбы был позабыт –
потерянная нить ладонных линий.
Я не был, не существовал
в сухом реестре вечного учета.
Но всё же, братья, сестры, мы
были связаны, и вас я узнавал
в дыхании из безвоздушной тьмы
на корабле последнего полета.
И только вы оцените мой дар,
мои достоинство и таинство, загадку
и то, что мир, быть может, избежал
моей судьбы зияющей расплаты.
Но помните, что существуют те,
кто смотрит в мир с бессмысленной улыбкой.
Они из абсолютной пустоты,
без боли, сожаленья, без мечты
меня и вас сочтут пустой ошибкой.
И это подтверждает мое ощущение, что поэзия автономна, что искусство не имеет отношения к конкретным политическим или историческим обстоятельствам и что медицина прекрасна и по-своему – вид искусства. Эстетические и метафизические аспекты медицины так же важны для жизни пациента (как человека, а не просто очередной истории болезни), и это делает медицину выбором жизни.
Со временем все меньше становишься зависим от внешних обстоятельств, от «между тем и другим», от контекста жизни – и остаешься наедине с собой, вслушиваясь в монолог души. Им и является поэзия, то есть настоящая, все менее зависимая от приемов искусства и фокусов культуры. И он, этот монолог, все далее отплывает по мере истечения времени и
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
Исповедь души звучит как дальнее эхо, когда и слов не разобрать; музыка, интонация, шум времени остаются. Кафка в дневниках писал, что есть черта, которую, если перейти, возврата не будет. Цель (художника) – достичь этой черты.
Так что не надо бояться – только слушать и слышать.
Я дышу вместе с лесом по мере движения крон.
Подступает дыханье с пяти окоемных сторон.
Замолкает знакомый мне дятел.
Снег лежит до утра, до апреля, до мая, пока
не наступит пора
всем зайти на чаёк
в мой просвеченный дом,
за вечерний порог.
И послушать со мной
хруст заросшего леса,
тихий скрип половиц.
Когда там никого –
тот язык, на котором молчит
душа места.
Здесь плывут облака ледяных островов,
исчезают снежинки не тающих слов
и уходит на север дорога.
Постепенно останутся позади
люди, лодки, грибы и березы.
Будет дом мой стоять, как корабль на мели.
Чистый лист на столе, листопад на дворе,
вдох и выдох стиха на морозе.
Там мне нечего больше ни ждать, ни жалеть,
никого, ничего. Только ветер
бормотать будет необъяснимо.
Так останется остров в лесах – материк.
Там я сплю чудным сном у слияния рек,
и мне снится далекий закатный восток
и сентябрь с легким привкусом дыма.