Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2021
Александр Балтин – поэт, эссеист. Родился в 1967 году в Москве. Стихи переводились на итальянский и польский языки.
Формула власти. Два стихотворения Иосифа Бродского
Толстый жгут власти перетягивает горло маленького человека, не удушая, но давая иное дыхание.
Формулу власти не вывести, и почему некто, вроде бы не представляющий из себя ничего особенного, заходит в кафе, где когда-то бывал, как носитель черной, страшной субстанции, – не истолковать, используя лестницы метафизики.
Маленький человек, зарабатывавший уличной живописью, становится партийным горлопаном с трагичными для мира последствиями.
Лотерея рока.
Загадочные выкрутасы кармы.
Стихотворение Иосифа Бродского «Одному тирану» показывает как нельзя лучше внезапное восхождение имярека – столь же крутое, сколь мастерски опущены в тексте звенья биографии: они и не нужны, ибо поэтическое произведение должно быть сгущено, и даже не уплотнено, а доведено до предельной плотности – той, что, в сущности, и отличает стихи от прозы.
Мощно сделанные строфы тяготеют к финалу, что следует из банальности земной логики, но появившиеся в финале мертвые не воскреснут.
Однако точка в теме власти поставлена быть не может, и в поэтическом своде Бродского стихотворение «Одному тирану» получает продолжение, развернувшись в «Резиденцию».
Эта последняя отдает латиноамериканским романом, «Осенью патриарха» к примеру, хотя Бродский и не любил Маркеса.
Тут другой колорит – слишком подчеркнуто не европейский, хотя тиран, тихо обитающий в резиденции, и любит свою «европейскость»:
И отсюда – тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Тихий, маленький тиран – зауряднее любого заурядного подданного его страны; лаковый быт небольшого особняка, и окончание стихотворения, чье острие вонзается в сознанье неумолимо:
И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
Ибо тиран перестает быть человеком.
Ибо власть захлестывает настолько, что ценности, в чьем золотистом цвете не приходится сомневаться, перестают быть значимыми.
Так два стихотворения Иосифа Бродского если и не расшифровывают сути власти вообще, то показывают блистательно, чем оборачивается власть для ее носителя.
Прожилки богословия в поэзии Бродского
Теологические жилы в поэзии Иосифа Бродского проступают подспудно, иногда намеками, приводящими к вопросам, ответы на которые будут условны: «что может весить уменьшенный раз в десять один из дней»? И – очевидно, что измерительная шкала здесь столь же невозможна, как четкое определение времени вообще; иногда богословская волна явствует из наименования стихотворения: как, например, «Разговор с небожителем», где все рвется, дребезжит, взмывает и летит в проран с той напряженностью, какая подразумевает очень личностный аспект богословия…
Иногда от бытового уровня, как в стихотворении «24 декабря 1971 года», текст взлетает до осмысления пространственно-временных координат:
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь – звезда.
Декларированное в стихах ощущение свидетельствует о сверхнапряженной внутренней работе поэта, когда труды души множатся на усилия разума.
Едва ли богословие можно рассматривать как науку – в конце концов, аксиомы, теоремы, константы, доказательства, да и гипотезы в нем невозможны, и едва ли изощренные старые трактаты могут многое открыть современному человеку; но богословие подарило миру себя как своеобычный литературный жанр: насыщенный порою и золотом подлинной поэзии, и богатством смысловых оттенков. Стихи Бродского – и на рождественскую тему, и вне ее – столь густо пронизаны лучами богословской реальности, что подъем сознания к высотам читателю обеспечен.
А не это ли главное в поэзии?
…Тихо звучит «Колыбельная»:
Родила тебя в пустыне
я не зря.
Потому что нет в помине
в ней царя.
С тою нежностью, как могла бы петь просто Мать, а не Богородица…
И полные скорби созвучия:
Мать говорит Христу:
– Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
– наполнены сомнениями матери в той же мере, в какой ее саму прожигает боль за сына…
Есть нечто арианское в трактовке Бродским образа Христа: вероятно, он считал самого главного персонажа человеческой истории человеком, совершившим за краткую жизнь сложнейшую трансформу своей души: доказавшим свое сыновство Богу и указавшим путь грядущему человечеству. Которым оно, увы, двигаться не смогло.
Симфоническая колыбель
Итак, «восточный конец империи погружается в ночь»…
Ночь мистичнее дня: провоцирует на стихи, на размышления, на самоедство…
Плотность фактуры реального мира всегда передана у Бродского лавой, наплывом, богатым перечислением; густота порою кажется избыточной, однако она необходима, иначе панорама, в том числе внутреннего мира, будет обедненной:
Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарльза.
Океан жизни соответствует океану вод: его величию, его ощущаемому присутствию; некогда манивший Кристофера Марлоу мистический Океан стал шире и объемнее с веками: многие имена прибыли, многие поколения сошли в глубины метафизических вод…
Океан у Бродского и конкретен – и нет: Мыс Тресковый подразумевает песнь трески не в меньшей мере, чем ночь подталкивает человеческий мозг к размышлениям о смерти:
Жизнь – форма времени. Карп и лещ –
сгустки его. И товар похлеще –
сгустки. Включая волну и твердь
суши. Включая смерть.
Афоризмы срываются пеной с волн длинного стихотворения – или небольшой поэмы: афоризмы впечатываются в сознанье читающего, даже если он не согласен с их сущностью:
Одиночество учит сути вещей, ибо суть их то же
одиночество.
Повествование «Колыбельной Трескового Мыса» разворачивается в комнате – чтобы выйти в океан мира; как элементы абсурда, вплетенные в усложненную ткань произведения, мазью иронии врачуют душевные раны человека – замученного веком.
Рыба уходит прочь.
Но другая, точь-в-точь
как ушедшая, пробует дверь носком.
(Меж собой две рыбы, что два стакана.)
И всю ночь идут они косяком.
Но живущий около океана
знает, как спать, приглушив в ушах
мерный тресковый шаг.
«Колыбельная Трескового Мыса» – своеобразная симфония Бродского: музыка повествования поднимается на новые и новые регистры, доходит до космических, мало известных человеку и, тем не менее, густо заселенных просторов; рассказ поэта о собственной доле, с которого начинает жить вещь, отступает на второй план, оставив подробности изломанного пути в словесных пластах…
…И зловещие сны реальности отступают от скрипа двери, вызванного приходом трески…
Ноктюрн маньеризма
Онтологический – когда не эсхатологический – ветер пострашнее реального, однако всегда несущего в себе нечто от бездн запредельности, ибо она безвестна и наверняка чревата; поэтому ветер конкретики, которым начинается «Литовский ноктюрн», взбаламучивает скорее сознание, нежели море:
Взбаламутивший море
ветер рвется как ругань с расквашенных губ
в глубь холодной державы,
заурядное до-ре-
ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Но и море тоже: холодную Балтику свинцового окраса, Балтику, одинаково близкую и Бродскому, сочинявшему ноктюрн, и Томасу Венцлова, которому стихотворение посвящено.
В нем мало от ноктюрна как музыкального жанра – в длинном, ветвистом этом сочинении Бродского; но много от особой, иногда монотонной, как тик-так, иногда взрывающейся мощными синкопами музыки самого Бродского.
И много конкретики: той, на какую Бродский был мастер, создавая строфы, точно вылепленные из вещей реальности, когда каждое слово становилось именем сущности:
Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Из недр маньеризма изъятая форма; роскошное строфическое витье, когда чередование картин и размышлений определяет стихотворение.
Призрак есть умозрительный эквивалент прошлого.
Призрак поэта до определенной степени конкретней поэта, чье существование во внешнем мире часто слишком зыбко, условно.
Призрак, являющийся персонажем стихотворения, видит больше обычных людей – а его не видит никто.
Чем питается призрак? Отбросами сна,
отрубями границ, шелухою цифири:
явь всегда норовит сохранить адреса.
Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,
желтизну подворотни, как сыр простофили,
пожирает лиса
темноты.
«Лиса темноты» – блестящее сближение таких непохожих слов, вырванное из бездны воздуха, где растворяется, раскручиваясь, речь.
И снова призрак: его странствие, его сбивающаяся речь, захлеб, рвущиеся за край реальности подлежащие и сказуемые:
Призрак бродит по Каунасу, входит в собор,
выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.
Входит в «Тюльпе», садится к столу.
Кельнер, глядя в упор,
видит только салфетки, огни бакалеи,
снег, такси на углу…
Все поэтическое построение под названием «Литовский ноктюрн» согрето теплотою к другу; все оно – точно гимн дружбе, хотя на гимн совершенно не похоже.
Похоже – на отчет о земном существовании, написанный для высших структур, что обязательно должны были прочитать его…
Данник мысли
Тактовик – с его переменным нравом ударения – идеально соответствует пейзажу и метафизике, метафизическому пейзажу души, если угодно; но он же способен вместить в себя столько реальной, бытовой и жизненной плазмы, что плотность стиха утраивается – в сравнении с использованием буднично-привычных размеров.
Иосиф Бродский – природный метафизик – открыл возможности тактовика годам к двадцати семи, точно создав в недрах русского языка вариант формы настолько емкой, что сложно предположить, что бы она не смогла вместить; и вызвав тем самым волну неумеренного попугайничества: подражать Бродскому казалось легко.
Подражать – но не повторить на новом витке, или новом этапе стиха, разработанное им.
Если ранний Бродский привержен размерам традиционным для русской поэзии и перлы приходится искать среди немалого числа проходных стихотворений, то, разработав рудную жилу тактовика, он как бы сделал шаг в сторону: любое произведение несет печать авторства столь отчетливую, что подпись уже не нужна.
Бродский мастер жонглировать поэтической мыслью – иногда это умение кажется чрезмерно игровым, иногда заставляет думать по-иному, на других оборотах, но всегда дано блестяще, с высверком словесных алмазов…
Избыточность некоторых его вещей, в сущности, от избыточности жизни – с ее переогромленностью, с громоздящимися колоннами вещей, с многообразием явлений: к сожалению, в основном трагического окраса; но вряд ли в русской поэзии можно найти стихи столь плотно заселенные реальностью, как «Представление», или «Новый Жюль Верн».
Мысль вращается, как строфа, часто возвращается к прежнему, темы уточняются на новом уровне: так «Одному тирану» переходит в «Резиденцию», и тема власти приобретает отчетливую формулу, с которой не поспоришь.
Спорить с Бродским вообще проблематично: он авторитарен в суждениях; порою своеобразный тиранический взгляд на вещи просачивается и в стихи, не отменяя, впрочем, их великолепных достоинств…
Семьдесят лет – для истории вообще, и истории поэзии в частности, не много, и, конечно, интересно было бы заглянуть в грядущее – будет ли звучать Бродский лет этак через сто, особенно учитывая, что в одном из своих поздних интервью он утверждал – в будущем поэзия не будет играть никакой роли.