Три рассказа
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2020
Анна Агнич (Анна Яновна Кац, 1952–2019) выросла в Киеве, работала журналистом, печаталась в газетах «Украинская правда» и «Вечерний Киев». Читала лекции от общества «Знание» о древнерусских летописях, руководила кружком юных геологов, водила геоморфологические экспедиции, вместе со своими воспитанниками открыла несколько новых. Участвовала в поисковых и спасательных работах в Карпатах и на Кавказе. Окончила Киевский политехнический институт, работала инженером-электронщиком и программистом. В 1989 году переезжает в США. В 2013-м организует и ведет литературный клуб «Бостонские чтения», где выступают авторы из разных городов США, из Канады, Израиля, России, Украины, проводятся выставки художников и фотографов. В 2017-м редактирует и выпускает альманах поэзии «Бостонских чтений», куда вошли стихи 35 авторов клуба. С 2010 года пишет прозу, которая публикуется в периодике России, Украины, Израиля, Германии, Канады и США. Автор сборника рассказов «Девочка в окне» (2016).
1.Ари
Все бы ничего, если бы не ладонь.
– Забудь! – говорю я ей, но она не умеет забыть.
Она помнит волосы Ари, пружинящие завитки на его затылке. Давно, очень давно, мы сидели на чужой даче, смотрели альбом с видами Фудзи. В пустой комнате на полу, на цветном колючем ковре. Не было ничего вне той дачи, наэлектризованной, как шаровая молния. Ари, тогда еще чужой мне Ари, листал гравюры. И на странице, где синяя волна с белой пеной на макушке взлетает выше горы, моя ладонь поднялась и погладила Ари по голове.
Дача летела в пустоте, и мы внутри нее, как два электрических заряда. Моя ладонь сама поднялась и погладила его волосы, поднялась, как упала, будто потолок и пол в той комнате поменялись местами, и ладонь, как древесный лист, слетела с ветки, планируя на лету. У Ари сделалось такое лицо – как у человека, увидевшего берег после многих дней в океане. Я закрыла глаза. Комната исчезла, не было стен, ковра на полу, потолка тоже не было, в темноте и пустоте летела наша одна на двоих шаровая молния, и мы внутри нее.
– Забудь! – говорю я ладони. И бью о камень, с размаху бью об острый ракушечник, нагретый недавним солнцем.
Больно. Я не умею плакать. Давно не умею, с тех пор как ушел Ари.
– Так тебе! Так тебе! Так тебе! – шепчу я ладони.
Мне нужна эта боль, пускай она поможет мне, пускай я его забуду.
– Это – не горе! – говорю я себе. – Какое же это горе? Он жив и, наверное, здоров, просто не со мной. Забыть – вот и все. Разве трудно забыть?
Но тело не забывает. Я закрываю глаза и лечу широкими, как во сне, прыжками, руки взмывают и обнимают Ари, ладонь успокаивается на его затылке. Прижаться плотно, по всей длине, чтобы ничего не было между нами – это как напиться воды. Пьешь воду из колодца, и она наполняет тебя целиком, она в спине, в кончиках пальцев, холодный ток достигает макушки.
– Да забудь же ты, – прошу я тело и открываю глаза.
В зеленом небе вечерняя звезда.
– Это Венера, – говорил Ари.
Когда-то давно мы сидели на обломке скалы, внизу шумел ручей, Ари поворачивал мою голову руками и говорил:
– Видишь, яркая? Это планета. Звезды такими не бывают.
– Уйди! – кричу я Венере, и она исчезает, как лопнувший фонарь. В небе, еще зеленом по краю, крупа неярких звезд.
– И ты уйди, – говорю я самой большой звезде, и она гаснет.
Убивать звезды – как давить пальцами стручки травы-недотроги или наступать на гриб-дождевик. Пуф! – и нет его, только облако спор и ошметки коричневой шкурки. Звезды лучше грибов, они лопаются чисто, не мусорят шкурками. Я гашу их все: сперва по одной, потом десятками, сотнями. Остается слепое черное небо. Дерево шуршит над головой.
– И ты уйди, – говорю я дереву. И все, нет больше шороха, вместо черной кроны черная пустота. И ручья нет – я стерла беспокойную светлую полосу. Тихо.
– Вот и славно! – говорю я в пустоту. – Мне никто не нужен, я хочу быть одна.
Остался только камень, обломок скалы, нагретый недавним солнцем. Я сижу, свесив ноги, прижав к ракушечнику обе ладони – саднящую правую и невредимую левую. Камень качается, летит в пустоте, набирает ход. Ветер сдувает подол с колен, хлещет лицо, я не могу придержать платье, боюсь отпустить руки. Я сама захотела быть в пустоте, а теперь мне страшно. Страшно и холодно. Ветер режет глаза – я не умею стереть ветер. Зажмуриваюсь. Толчок. Камень кренится, я едва удерживаю равновесие.
Открываю глаза и вижу рядом черную кошку. Здесь, в пустоте, нет источников света, но я вижу большую черную кошку с гладкой шерстью, она сидит, обернув лапы хвостом. Острые уши, голова неподвижна на длинной шее, глаза смотрят в никуда, щурятся от ветра. Кошка поворачивает голову. Орехового цвета радужки, человечьи круглые зрачки, и в них скопления звезд. Галактики медленно вращаются в них, я не вижу ничего, кроме этих зрачков. Ни своих колен, ни камня, ни тем более пустоты вокруг. Я не знаю, где я и кто я. Меня нет. Есть кошачьи глаза.
Кошка отводит взгляд. Ветер стих, подол платья улегся, прикрыл колени. Черными листьями шуршит дерево, белеет ручей, в небе светятся возвращенные звезды. Кошка спрыгивает с камня, будто ночь проливает черное молоко.
– Не уходи, – прошу я, – не оставляй меня одну!
В ветках дерева вскрикивает птица или маленький зверь.
Я иду домой, дорожка колеблется, ускользает из-под ног, как ненадежный канат. Саднит ободранная правая рука. Я слизываю с ладони кровь и оглядываюсь – вдруг кошка еще здесь?
– Не бросай меня, кошка, пожалуйста! Скоро, совсем уже скоро я сумею заплакать.
2.Чужой
Жених носит добротные костюмы и туфли из мягкой кожи, он не похож на прежних моих безбашенных оборванцев, и на Ари ничуть не похож. Он совсем другой – и мне это нравится. Так продают галстуки: в коробку однообразных кладут один непохожий, его-то люди и покупают. Может, и я по той же причине нравлюсь ему?
У его друзей высокие девушки с гладкими ногами, на каблуках и в коротких юбках, а я хожу в теннисных туфлях и бабушкиных платьях. Мне достался в наследство от бабушки целый шифоньер нарядов и еще швейная машинка. Бабушки нет, и мамы нет уже, и запах их духов почти выветрился, а платья – вот они. От мамы у меня ореховые глаза и очень черные кудрявые волосы. Если их расчесать, они встают дыбом, как у Медузы Горгоны, так что после мытья я их сушу не расчесывая
Мой жених говорит, я спонтанная, естественная и искренняя, другой такой в мире нет. А о себе он говорит, что его козырь – надежность. Ну и славно, я как раз хочу надежности, пора уже. Он всюду ведет себя по-хозяйски, и мне это, для разнообразия, нравится. А моему коту Мирону – нет.
Жених смотрит на часы и говорит:
– Завтра идем в один дом, покажу тебя партнерам и семье. Поехали, купим платье и туфли.
– Платья не нужно, у меня есть бабушкино из креп-сатина, теперь таких не делают. Тебе важно, чтоб новое? Очень важно? Ну ладно, поехали.
В магазине интересно, я не бывала в таких местах. Брожу, трогаю вещи. Жених говорит:
– Знаешь, ты на кого похожа? На большую осторожную кошку.
– Есть немножко! – отвечаю я в рифму, и мы смеемся. По его лицу видно – если бы не в магазине, уже тащил бы меня в спальню. У него твердые мышцы под неожиданно гладкой кожей и волосы острижены так коротко, что колюче-щекотно гладить его по голове. В постели он ничего, только слишком заботится, чтобы у меня все получалось как надо. Поменьше бы напрягался, было бы проще. Впрочем, для семейной жизни в самый раз – не сходить с ума, не летать до неба, как с Ари… нет, вспоминать не надо. Не надо вспоминать. А надо примерять наряды.
Мы покупаем платье, туфли и еще сумочку. Сумочку совсем незачем, да уж ладно. Жених доволен: прежде я не давала себя одевать. Подъезжаем к дому, жених хватает меня за плечо:
– Глянь! Вон еще котенок рыжий, как наш Мирон. Ну, молодец мужик, уважаю! Все котята в округе наши.
– Это вряд ли, – смеюсь я, выходя из машины, продолжаю смеяться в подъезде и потом еще в лифте, пока жених не закрывает мне рот губами.
Дома он кладет коту гостинец в миску – какую-то рыбу, то ли осетрину, то ли белугу. Мирон отворачивает башку и выходит из кухни. Ведь потом все сожрет и миску вылижет, а сейчас нет, гордый. Будет сидеть в комнате, делать вид, что не ждет, пока останется без посторонних и налопается от пуза.
– Завтра надень кольцо, – командует жених. – Как нет, почему?
– Кольца-оковы, – напеваю я на опереточный мотив, – кольца, узкие юбки и каблуки придуманы, чтоб заковать женщину, как Прометея. Ну ладно, ладно, если тебе это важно.
Назавтра он заезжает за мной пораньше. Я уже в новом платье, мы садимся пить чай. Жених напряжен, хочет что-то сказать, я помогаю ему:
– Ну, давай, давай уже, выкладывай.
– Тут такое дело. Сосед на лестнице… он сказал, что твой кот пи… гомик. Сосед сам видел. Это правда? Так, ну вот что. Кота надо отдать. Не спорь, это вопрос репутации, я известный в городе предприниматель. Люди узнают, поднимут на смех.
– Ты сошел с ума? Вовсе чокнулся, да? Какое кому дело до сексуальных предпочтений моего кота?
– Ты не понимаешь, – говорит жених, и его залысины покрываются каплями пота. – Ты не понимаешь! Ну, не хочешь отдавать, – не выпускай на улицу, пусть дома сидит. Я не могу позориться! Мне это важно!
Я ухожу в другую комнату, переодеваюсь в бабушкино платье, выношу обновки и кольцо.
– Сдашь обратно в магазин, – говорю я и вижу: он не понимает.
Объясняю доходчивей:
– Свадьба отменяется.
– Из-за кота?
– Нет, не из-за кота, – говорю я спокойно, то есть почти спокойно. – При чем здесь вообще кот?
3.Рыжее и черное на зеленом
Девятнадцать кошачьих лет – это как человечьих сто. Мирон стал худым и легким, одни косточки под мехом. Спина еще рыжая, а морда седая вся. Я кормила его витаминами, делала массаж, соорудила из досок трап на подоконник: мой кот любил лежать у окна на солнышке, а запрыгнуть уже не мог. Иду на работу – помашу ему рукой, он проводит меня глазами.
Я носила его гулять, однажды попала в грозу, бежала домой, согнувшись, прижимая кота к животу. Мирона уберегла, а сама капитально простыла. Валялась с температурой, пила горячее молоко, горло замотала маминым шарфом – мне ее вещи всегда помогают, если болею или хандрю. День был холодным, хоть и лето, я закрыла форточки и влезла под два одеяла. Мирону включила грелку – ту самую, что клала к маминым ногам в ее последний год.
Что-то меня мучило, надо было встать, я не помнила зачем. Болела голова. Черно-белая птица мельтешила за кустами или занавесями, никак ее толком не разглядеть.
– Птица, поди сюда, – сказала я, и она влетела в дом. Крыльев у нее не было, она плыла в воздухе, как рыба.
– Хочешь хлеба? – спросила я.
Она кивнула черно-белой головой, и хлеб исчез вместе с хлебницей. Затем исчез табурет, затем лампа с абажуром. Я пригляделась – птица была Ари. Он смотрел на меня одним глазом, как курица на червяка. Очень болела голова.
– Не надо! – сказала я. – Не исчезай меня, Ари, пожалуйста. Мне еще рано.
Пол вздрогнул, комната покачнулась. Между мной и птицей, обернув лапы хвостом, сидела большая черная кошка. В ее ореховых глазах знакомо кружили звезды. Птица-Ари стал полупрозрачным, как клочок тумана, и растаял совсем.
– Я тебя знаю! – сказала я кошке. – Спасибо, что пришла.
Кошка подняла лапу и ударила меня в висок. Я открыла глаза. Кот Мирон сидел на подушке, трогал мое лицо, звал куда-то. За девятнадцать лет мы хорошо наловчились понимать друг друга.
– Что тебе, Мироша? Куда? Погоди, поставлю чаю.
Но кот торопил, звал на улицу, и я подумала, что пришло его время, он хочет умереть снаружи. На лестнице его вырвало. Меня, за компанию, тоже.
Мы сели в траву напротив дома. В окнах отражались вечерние облака, нежно-рыжие, как мех у Мирона на животе. Приехала красно-желтая машина, какие-то люди вбежали в подъезд. Открылось окно, выглянул белобрысый тип.
– Эй! – крикнула я. – Что вы там делаете в моей квартире?
– Газ выключаю, – ответил тип и улыбнулся. – Хорошо в траве смотритесь, черное и рыжее на зеленом. Молодец, что кота прихватила.
– Это не я его прихватила, это он меня. Так что случилось-то?
– А у вас молоко убежало, – со знакомой интонацией сказал тип.
Я прыснула. Он в самом деле смахивал на Карлсона, только повыше и потоньше. И еще он был похож на моего Мирона, хотя тот рыжий, а этот белобрысый.
– Молоко убежало, огонь залило, – продолжал Карлсон, улыбаясь некстати, – газ шел, аж сипел. Полная хата газа!
Ну вот, а я хотела поставить чайник. Я увидела, как чиркает спичка, вылетают окна, стекла сыплются на головы прохожим, и мне сделалось смешно. Хохочу, не могу остановиться, аж слезы по щекам. Карлсон спустился к нам, присел на корточки, погладил меня по голове. И тут я заревела – на полную катушку.
Я плакала об Ари, о маме и бабушке, о Мироне, о том, что все умрут и никого не удержишь, хоть ты дерись. И еще о том, что незнакомый парень, сидящий возле меня на корточках, кажется таким своим, будто мы в детском саду на один горшок ходили. Когда слезы кончились, Карлсон сказал, что его зовут Ромой, что животные часто спасают людей, что после работы он придет нас проведать, и что все будет очень, очень хорошо.
Умер Мирон осенью, в ночь на воскресенье. Рома хотел поднять его на подоконник, как каждое утро поднимал, – а тот уже холодный, и лапы не гнутся. Мы закопали кота в траве над ручьем, насыпали горку земли, темно-рыжей, как спина Мирона, постояли немного и пошли домой. Я оглянулась – у холмика, быстро светлеющего под солнцем, сидела большая черная кошка, смотрела нам вслед. Рыжее и черное на зеленом – красиво.
Я знаю, Мирон прожил хорошую долгую жизнь, я знаю. И все бы ничего, если бы не ладонь. Как объяснить ей, почему нет больше рыжего мягкого тепла – хоть немного, хоть изредка? Она же глупая, она не понимает.
– Помнить – это то же, что трогать, – уговариваю я ладонь.
– Нет, – упрямится она. – Помнить – это как хотеть воды, а трогать – как пить воду.
– Ты привыкнешь, – говорю я.
– Это ты привыкнешь. А я нет. Я буду помнить все. Даже то, о чем ты хочешь забыть.
Ну что ты с нею поделаешь? Она же глупая, ладонь.