Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2020
Оксана Серпуховская – поэт, прозаик, переводчик американской поэзии. Автор публикации в сборнике студии «Луч» Игоря Волгина «Половина века» (М., 2019).
Недуг, чтобы нас покинуть, должен дойти до
предела. Чтобы согреться, я должен окоченеть.
Т. С. Элиот
Дима Паулаускас не знал анатомии и вообще не любил читать. Из книг, что могли бы просветить его, он вспоминал только зеленую «Энциклопедию народной медицины» с витрувианским пауком на обложке. «Подай мне ту книгу, где два мужика обнимаются», – сердито говорила покойная бабушка, не сведущая в искусстве ренессанса, когда у нее бушевала лихорадка или головная боль. В энциклопедии посреди хиромантии и ледяных обливаний белели цветные вклейки, на которых синий оттиск расходился с красным из-за ошибки офсетной машины. Вклейки показывали человеческие органы, похожие на пирожные. Ему нравились легкие – два крыла большой птицы; сердце пугало своим ночным стуком о подушку. Страницу с этим тяжелым красным кулаком он согнул страхом внутрь и заклеил, как, бывало, бабушка заворачивала мух внутрь тюлевой занавески перед их освобождением из кухонного плена.
Дима думал свое. Внутри у человека – странный незримый сосуд, бутылка без дна, обращенная горлышком наружу. Мир, непрочный и мягкий, как вода, наполняет ее, дает душе пищу, и от этого получается счастье, которое носишь с собою даже в самый оловянный день. Плохо, если закупорится горлышко – человек оглохнет и ослепнет, как заколоченный на зиму дом, забудет лица самых дорогих и близких. Когда весной Дима зашел в поликлинику, которая будто стала маленькой и жала ему в плечах, – он только окончил школу и должен был получить бумаги, – участковая докторша выслушала это и бесстрастно ответила – «Антично». Это слово он не понял, но уловил несогласие с его открытием.
Но чем же тогда объяснить те странные болезни вне науки, которые приключаются на каждом шагу? Почему один медленно вянет, будучи сыт и одет, а другому становится больно при виде дороги, убегающей вдаль, – так больно, что всю жизнь он выбирает только далекое? И отчего вокруг Димы этот липкий серый туман – он не чувствует предметов на расстоянии метра и видит их одним умом; все словно разбавлено водой до бесцветности; осенью он не может вообразить себе весны, ночью дня? Что-то внутри забилось сором, и врачам этого не вылечить – вот о чем он думал, шаркая по набережной реки и хлебая горечь из жестяной банки.
На холодных волнах еще качались утки, но асфальт поседел, и белые бакены, белые палатки, белые платья казались давним сном, – он знал, что это было, но вообразить себе не мог: только небо, примерзшее к земле, только деревья на горе, всплеснувшие черными руками, через которые пролегал путь домой.
Дима вдруг опомнился: домой! По привычке он приехал на чужую теперь, с гостевым запахом станцию, по привычке ноги несли его вдоль реки. Он устало опустился на скамейку, широко развел худые ноги, досадливо оперся на них предплечьями. Редко чья-то застиранная тень торопилась мимо. Стоило ему прочувствовать свое наслаждение раздумьем (наслаждения тоже стали камерные, пустяковые, вроде соседских комнатных собачонок), как из тумана вышел старик с длинными ногами. Мелькнуло давнее воспоминание: счастливые акварельные просветы тени на иссиня-серой дорожке, потерянные кем-то монеты на облупленных скамьях стадиона. Новик был их соседом, страстным игроком в городки; отец считал его слишком вульгарным, причем печальной вульгарностью, – вот и все, что помнил Дима. Но за этот промельк света он согласился разделить со стариком свою скамейку.
– Навигацию совсем закрыли, а я любил на трамвайчике кататься, – заметил Новик, дергая подбородком в сторону воды. Он говорил, как водевильный немец, «ф» вместо «в» – вышло «нафигация».
Дима протянул «А-а» с дружелюбием равнодушного.
– Как здоровье вашего папы? – взвизгнул старик, показывая всем своим суетливым, удивленным лицом, как комично это «вы».
– Ничего, – сказал Дима и поморщился.
Новик не унимался – недовольство городской администрацией, судьба мира, цены на свекловичный сахар равно беспокоили его. Говорили долго. «Учишься?» «Не-а, я и не поступал», – ухмыльнулся Дима, зачем-то кивая на видный отовсюду шпиль университета, который, как гигантский паук, расставил свои лапы над рекой. «А папаша что сказал? Он у вас голова, человек искусства». (Получилось: из куста.) «Это да». «А чего такой нерадостный?» Дима призадумался.
Слишком внезапно появилась Наталья с черной косой – ничего оригинального, но какой смысл имеет мелочная женская статистика для раздавленного человека? Они перебрались в чужое место, где жил прежде его мрачный дед, и мать лежала на диване, как выброшенная на сушу рыба. «Почему он раньше молчал?» – жалобно спрашивала она иногда. Дима сидел в кухне, не зажигая света, щелкал мышкой вредными, мелкими щелчками. «Мы с ним в самое тяжелое время рядом были, газеты разносили», – добавляла она. Дима звенел тяжелой связкой ключей, выходил на темно-красную улицу посмотреть, как в кафе сидят люди, как там желто и тепло.
Комната, где он жил теперь, умерла вместе с дедом, как утопленная в формалине: никто не двигал румынскую мебель, к полкам которой не приблудились трутни-безделицы, не комиссовал из шкафа старую шинель, даже не закрыл ни разу дверную задвижку. Все было ладно пригнано, устроено, упокоено. На пустынях подоконников и столов – ничего лишнего, книг ровно столько, сколько вмещает полка. Он всегда расшвыривал свои вещи скорбными грудами по стульям и столам, но никогда – с таким удовольствием, как сейчас. Город за окном лежал как картографический гомункул, собранный анатомом по костям и капиллярам, но не оживленный – целое превышало бы сумму частиц; его душа вместе с шанхаями цветастых киосков и вывесок ушла в менее выверенные дали. Когда Дима говорил, что негде купить шаурмы, он таинственным образом имел в виду именно это.
– Работать теперь буду, – сказал в конце концов Дима, с трудом выуживая из тумана слова. Слово «работа» было незнакомое и гулкое, как пустое ведро, которое только предстояло наполнить.
– Ой, так добре! – воскликнул старик, взмахивая руками своего черного пальто, будто бы собирался взлететь по-вороньи. – Вот запишите номер – если что, меня звать Иван Павлович. Нам люди будут нужны, позвоните в декабре. Я вижу, какой вы человек приличный, честное слово. И ваш папаша тоже очень, очень приличный. Очень редко попадается приличный человек. Очень редко!
Дима сам удивился этой легкости – и записал. Он возвращался домой оглохший, будто бы на концерте сидел возле репродуктора. А когда стал звонить старику через неделю (от комковатой, гадкой картошки на завтрак, обед и ужин сводило челюсти), когда еще через неделю трубку подняли, буквально отпрыгнул и ударился боком о шкаф. Динамики нечеловечески завопили: «А, приветствую! Приветствую!»
– Здрасте, – сказал Дима мрачно.
– Значит, такая экспозиция, – доложил Новик. – Мы подряд взяли на очистку предприятия, – снег чистить, снег! – закричал он яростно. – Если лопатой махать тебе не затруднительно, то милости прошу. Милости прошу!
В декабре началось неизвестное, новое – началось в Мурманском проезде, под метелями, за колючим забором покойного завода. «Станешь дворником!» – вот было худшее отцовское проклятие в прежние годы, и теперь Диме становилось смешно.
Снег лежал мертво-безмятежно, но с рассветом, когда охристая пыль поднималась над далекими рельсами, он помято желтел и казался Диме человечным и теплым в своих изъянах. Здесь, в проездах, не доросших до улиц, заблудились фабричные призраки и заводские гудки, которые облекались в плоть и стремительную кровь поездов и издали тревожили красные кирпичи бездыханных цехов.
Работа горячила, в серебряном зеркале неба плыло лихое отражение: рваные между пальцами рукавицы, широкие штаны, едкий жилет на телогрейке. Он больше не тонконогий парень с немужеской ношей – папкой бумаг, которого хилые женщины взвешивали на весах педагогических измерений и всегда оказывались тяжелее, блефуя за счет неправедной каллиграфии и ехидных узких очков.
Сначала он входил в серые каверны – пространство здесь было в укор стенам – и гулко взбирался в жаркую хижину на крыше, вооружаясь пологой лопатой и дворницким тряпьем. Ржавые решетки дышали горячим, и мимо их разверстых пастей по горбатым лестницам он сворачивал на резиновую плоскую крышу и сразу, боясь не успеть, налегал на черенок. Дима, старательно пыхтя, выскабливал черные полосы до самого борта, с непривычки высоко задирая лоток. Он высоко, выше человеческих троп, он оставляет гигантские следы в молочной пустыне и низвергает лавины (под ногами был безлюдный дворик). На нижних террасах копошился Иван Палыч; реже, да и то часа на два, приезжал нездешний, миражный Денис: помесит белую кашу, как ломливый ребенок за завтраком, и растворяется в метели. Денис был главным среди троих – генеральный директор с двумя подчиненными и долгом за съемную комнату. Ему было около тридцати, он не говорил, а мурлыкал, как толстый кот, и лицо его всегда было радостно и довольно.
Полузримое солнце намеком поднималось над железной дорогой. Тогда Дима взмывал на лифте, чья шахта из зеленых квадратов снаружи присосалась к зданию стеклянным червем, в теплую пыль чердака. Высокая, другая уже крыша стояла углом. Впервые вылезши в сияющее оконце, он заорал и дернулся прочь от края земли, но бесстрашно солгал даже себе самому – только что-то линяло внутри, когда из-под ломика летел лед и звук его краха все не отскакивал от земли, а крошечный Иван Палыч показывал внизу суетные знаки.
– Голодный? – спросил Иван Палыч в первый день со своей обычной ажитацией. – Давай в столовой угощу. Ну-ка пошли, да пошли, не переминайся!
Столовую нелегко было найти, будто бы колоду выцветших корпусов кто-то еженощно перетасовывал. Только котами там пахло чуть посильнее, чем везде, и грязно-белая кошка с лицом, но не мордой, толклась при входе.
Как-то раз удушье настигло Диму у входа в столовую. Он физически увидел, услышал, ощутил тот тонкий канал, по которому чувства ползли снаружи внутрь и который был теперь полностью пережат затвердевшим туманом. Не осталось в нем даже булавочного прокола, чтобы спастись от ужаса. И тогда впервые словесно оформилось: «Я так не хочу!» Но такая боль была невыносима для человека, и поэтому она откатилась обратно, оставив после себя ядовитую полосу в груди.
После обеда работали внизу, на земле, затем отдыхали.
Раз Дима решился закурить на крыльце, но Иван Палыч перепугался, замахал руками:
– Не трави нас! Не дыми! Мне для печени совершенно нельзя! – и летящий мошкарой снег показался слезами на морщинистых щеках. Дима струсил от неожиданности и затоптал сигарету в снег. Ее жалобный огонек почему-то отозвался счастьем внутри: я зажигаю и гашу очаги крошечных полярных жителей. Он будто бы проснулся от неведения: счастье было разбросано по самым потаенным углам жизни, как жемчужины, только подбирай. Оно кольнуло внутрь, – оно всегда острое, – опалило и разрушило часть той странной преграды, которая не давала ему дышать. Ему вдруг стало жаль отца, и жалость была тоже приятна и мысленно связана с догорающим огнем в снегу; в памяти он старался продлить жизнь этого огонька как можно дольше.
За декабрь и январь Дима получил свои деньги (из них двадцать тысяч – обещанием) и воспрял духом. Мать сняла со стены дедову гитару с поникшим бантом на грифе и спела:
Только смутные гравюры,
Только снег,
Только тень твоей фигуры,
Человек…
Снег проигрывал свою ежегодную битву, и Дима стал вдобавок носить посылки. Его воображение уже летело сквозь будущее лето поездом «Москва – Анапа». В тумане рос мглистый просвет. Теперь он каждую минуту чувствовал свой внутренний сосуд, как вечный синяк, где-то слева в груди, и каждую минуту рвал туман на части. Нужно было закрыть глаза и бесстрашно окунуться в серую мглу, и когда она становилась невыносимой, он осязал ногами дно и всеми силами души отталкивался от него. Ком в горле одушевился, озлился на это сопротивление, пытался заледенеть и застынуть, но Дима колотил лед острым железным концом и тихо, разгоряченно шептал:
– Ух ты мразь! Мразь! – а потом казнил его – сбрасывал в семиэтажную пропасть. Работал он тем усерднее, чем более тайной была его жизнь: снаружи осталось только механическое, чужое тело, которое не вызывало жалости. Денис появлялся все реже, потом на неделю пропал Иван Палыч – Дима же приходил чаще нужного, находя здесь разбросанное по снегу счастье.
Однажды он увидел, как по-особенному вечерний оранжевый свет ползет по кирпичам.
Однажды фонарь закачался на ветру.
Однажды он срезал путь по влажной, бесснежной земле, под которой лежали горячие трубы.
Однажды он сидел в каморке с цикориевым напитком в термосе, который мать каждый раз готовила ему утром, и ел кусок пирога, завернутый в теоремы и леммы какого-то большеформатного пособия. Учебники и раньше только сковывали его мысли, но теперь они смешили его, их страницы почернели и завяли. Он спал и только сейчас просыпался, и тем светлее было это пробуждение, что оно было следствием воли, сознательной, черно-белой победой, какие бывают только в юности. Дима щурился и ловил взглядом лазурную легкость, которая сочилась через щели неуклюже вставшей двери, когда она распахнулась, ударив солнцем по его яростным мыслям, и Иван Палыч ворвался внутрь, как стая ворон, в своем черном пальто, машущий руками и неуклюжий.
– Денис не отвечает, – вопил он. – Кинул нас, точно кинул, сволочь!
– Как это кинул? Где он живет? – спросил Дима обескураженно, выронив из пирога ком картошки.
– Уехал он! Нет адреса! – горестно кричал старик, словно призывая языческих богов в дикой пляске. Его тень, уставшая от рывков, измученно прыгала позади. Дима вздрогнул – стратегически коварный туман внутри расширился и подрагивал от смеха. Преграда стала плотной, она не давала ему вдохнуть солнечных теней, ржавой закопченности дворов, всего, что еще шевелилось в этих закоулках, что нужно было ловить, собирать, выуживать.
Был назван номер по Первомайской улице – пятиэтажный домик с красной каймой внизу. Они ехали туда вместе, Иван Палыч выкричался, сдулся и только скорбно расширял свои ноздри, из которых лезли седые волоски.
Хозяйка – бледная женщина с большим жировиком на шее – сообщила, что жилец заплатил долг и уехал, оставив много грязных бумаг, гвоздей и евангелических книг о жизни с Иисусом.
Дима сел на ступеньку, стал крутить в голове новую экспозицию: он, крыша, аванс в курьерской службе уже получен, отец, Нина, протянуть неделю, посылки, коробки, коробки… Коробка с монетами. Когда-то приятель приятеля, бородатый якут с Измайловского рынка, намекал на дедову нумизматическую коллекцию, но Дима пожалел ее той жалостью, которая забивает антресоли, и хранил у себя. Осталось только забрать ее из дома – порыв новизны и белизны, который назревал эти месяцы, своей центростремительной силой вышвыривал старое прочь. Он позвонил отцу, и услышав позабытый обморочный голос, закричал изо всех сил:
– Приветствую! Приветствую! – насладившись впечатлением.
В своей горчичной куртке отец напоминал жухлый лист. Нина выгнала его вон, – оказалось, не впервые, – и два дня он обретался у друзей. «Нина вернется с минуты на минуту, ты зайди быстро, – просил он. – Я буду приглядывать внизу. Закрой двери на три оборота, как было закрыто. Я тебя прошу». Как воры, они шли по собственной улице, на которой весна затеяла большую стирку. Желтые, огненные тона казались кощунными после былой бледности. Во дворе переругивались двое смуглых дворников, дергая в стороны ржавую тележку. Отец брезгливо, как кошка, пошел по снегу, затаился за облезлой стеной спортивной площадки, и его холеная рука художника казалась мертвой на зеленой решетке.
Дима зашел в свой прежний дом, не снимая ботинок, и замер посреди кухни. Он никогда не бывал на месте преступления, но вдруг понял, что именно так оно должно выглядеть и именно так пахнуть – копченым, коричневым запахом. На скатерти лежала брошюрка, которую, очевидно, подкладывали под чашку чая, и на бумаге расплылось пятно жира, растопляемое лучом солнца; промаслились склянки, тарелки, дубовые фасады мебели; ручки хищно поблескивали своей фальшивой бронзой. «Здесь кого-то убили и съели», – сказал он вслух, боясь открыть холодильник и обнаружить человеческие руки с ногтями, плавающие в кастрюле. Но рывком распахнул дверцу, чтобы избавиться от наваждения – сало, завернутое в пакеты, загораживало лампочки, и холодильная камера была синюшна и мрачна.
Едва он успел залезть на антресоль и вытащить коробку, как раздался тревожный звонок: «Идет! Идет!» Диме стало весело, – он задвинул стул, ринулся в прихожую, трижды щелкнул замком и спрятался на верхней площадке лестницы. Нина вышла из лифта утиными шажками, розовая, с блестящим носом, перебирая в руке ключи. Отпущенный с миром тремя поворотами замка, Дима побежал вниз, где отец вышагивал взад-вперед, как часовой, длинный и печальный.
– Откуда сало? – спросил тут же Дима.
– Нинина мать привезла из Коломны, – замогильно ответил отец, щелкая дорогой зажигалкой с тигром на боку.
– Нина разжиреет, – сказал Дима с удовольствием. – Ну пока!
Он спустился к реке по голубой великаньей лестнице под звон монастырской колокольни на излучине и двинулся к мосту торжественным маршем. Мимо бежали физкультурники, то обгоняя его, то останавливаясь и собираясь в кружок и извиваясь всеми конечностями. Каждый раз, когда они проносились мимо, старший кричал Диме «Привет!», и все вторили ему.
– Привет! – кричал и Дима, размахивая своей коробкой и вдыхая в себя запахи и цвета реки.