Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2020
Владимир Гандельсман – поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1948 году в Ленинграде. Автор нескольких поэтических сборников, публикаций в журналах «Октябрь», «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Интерпоэзия» и др. Лауреат «Русской премии» (2008) и премии журнала «Интерпоэзия» (2014). С 1991 года живет в Нью-Йорке.
* * *
Я шел, я был один на белом свете,
и только колокол небесный бил
безмолвно, и сжимали горло… эти…
объятия?.. рыдания?.. Забыл.
Я шел, и сквозь деревья холод голо
на землю падал, и клонился… да…
день?.. И сжимали горло… горло…
Но что?… К чему клонился он?… Куда?
Я шел, я с белым светом был в разлуке
и вдруг в окно взглянул сквозь темноту –
там человек стоял, раскинув руки,
прибит прибоем вечера к кресту.
ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ФЕВРАЛЯ
У винно-водочного, застекленный рай.
День фиолетовый, февральский.
В руке сжимаю ключ. Какой? Кастальский.
Себя стирает дерево. Стирай,
согнувшись в три погибели в закате.
Пробило шесть в шестой палате.
По оттепели не сошедший снег
сереет койками с ума сошедших,
сводящих счеты с жизнью, но не сведших.
Там я стою, прощальный человек,
у винно-водочного и смотрю, как пламя
из окон – рыжими клоками.
Халат на босо тело в самый раз.
Мелькнул впотьмах Марии Лазич локон.
Усильем воли уползаю в кокон,
чтоб в образы бог весть когда (сейчас!)
мне вылететь – о да! – презревши пыль их.
Лечу на опаленных крыльях.
Там я стою. Я замер, я замер
разлома снизу вверх, по вертикали,
до звезд, что, пробивая гарь, сверкали,
еврей я шеншин, римлянин, шумер,
в той книге, что горит в Александрии,
я фраза вечная, внутри я.
Сгори дотла. В трубу труба зовет.
Дымится дом, зеваки доят горе,
и гончий их огонь в глазах в повторе
документальных кадров вижу – вот!
Нет никакого горя, хорошею,
и гнет фонарь вдали жирафью шею.
Фигура за фигурой, видит Блок,
сгорают шахматы, картины, книги,
я в Шахматово прожил эти миги
задолго до того, как превозмог
и пережил себя – развеян пепел,
и мне легко, хоть я сегодня не пил.
Лечу на свет. Не мой ли дом горит?
Мойсейка, шапочная ль мастерская?
Не знаю что и кто, огнем верстая,
меня как незабвенный текст творит.
В руке сжимаю ключ. Какой? Кастальский.
День фиолетовый, февральский.
* * *
Всполохи звезд горящим порохом,
и эти, сорванные с крон,
раскрики хриплые ворон,
раскрики и круженье ворохом,
и гусениц меха – то сжатые,
а то растянутые на
один прополз – кора черна, –
себя в свой кокон провожатые,
и ночь, и ночь до часа раннего,
до упраздненных в небе вех,
когда я устремлюсь наверх,
коснувшись синего бескрайнего,
и с птичьего полета птичьего
увидев точку на земной
коре, явившуюся мной,
исчезну, чтоб врасплох постичь Его.
* * *
Мост Иоанновский, чуть выгнута
его спина, снег первозданный,
лететь и таять – что за выгода? –
младенческий, ты гость мой званый.
У розовой полоски крепости,
где парк и на зиму есть горка,
дни шли пешком в своей конкретности
и расходились, как «Вечорка».
И тратились запасы царские,
пока светилась та полоска,
и запах типографской краски я
вдыхал, застыв возле киоска.
Какое-то дитя заревано –
мать за руку его куда-то,
и мне взволнованность дарована,
как вспышка между строк заката.
Не горб империи по гроб нести,
но облик облаков небыстрых
и ювелирные подробности
деревьев в каплях серебристых.
Что там еще? Смущенье, скованность,
за «Стерегущим» жалкий лепет
и много больше, чем взволнованность –
любовь и всякий прочий трепет.
* * *
Мать за руку со мной, и вечер чудный
в пятидесятом, господи, году
напомнил этот пригород безлюдный.
Прости, к простому слову припаду.
Взять осторожно снега на лопатку
или упасть, от боли голося…
Я засмотрюсь на детскую площадку,
как кинозал, смеркающуюся.
Боль и обида в рост пойдут, не удаль,
но это, как в бинокле, далеко,
вот бегает дворовый мальчик, трудно ль
быть гением и так любить легко,
озвучив зимний день свободной речью?
А вот и мать – казенному отбой! –
за ним пришла, он ей бежит навстречу.
Не плачь, не плачь, придет и за тобой.
* * *
Не се ль Элизиум полнощный…
А. Пушкин
Сквозь редкий снег мы этот город весь
пройдем и удивимся с непривычки,
какие ходят худенькие здесь
колеблющие воздух электрички,
как, в сумерках впадая в забытье,
Господень храм без пристальной опеки
разменивает золото свое
на нищий сад, все сбывший до копейки,
как зимний день умеет озарить
в оконных переплетах те страницы,
в которых он приговорен прикрыть
в три пополудни серые ресницы.
Вот эти жизнь и смерть, не обессудь,
смотри, не оскверняя их проклятьем,
и если ты не римлянин, то будь
невозмутимо зорок, чтобы стать им.
Пройдем весь город вдоль и поперек,
висящий на пунктирных нитях,
чтобы забыть роскошность этих строк,
не стоящих его, забыть, забыть их.