Выпуск четвертый
О книге Марии Степановой и стихотворении Владимира Гандельсмана
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2020
Ирина Машинская родилась в Москве. Автор десяти книг стихов и переводов. Редактор литературного проекта “StoSvet / Cardinal Points” (США), соредактор англоязычной антологии русской поэзии The Penguin Book of Russian Poetry (Penguin Classics, 2015). С 1991 года живет в США.
Мария Степанова. За Стиви Смит. М.: Новое издательство, 2020.
Владимир Гандельсман. «Пространства свежее пальто…». Facebook, 12.02.2020.
У этих текстов одно общее: они попали ко мне (не)случайно.
Мария Степанова. ЗА СТИВИ СМИТ. М.: Новое издательство, 2020.
Дорогая Маша, это будет всего лишь открытка, записка вослед уже написанному письму[1] – даже двум (каждому (об)лику – английскому, русскому – по посланию), но вот никак не оторваться от двуликой Стиви, такой и для меня новой, и хотя раньше вроде бы мне знакомой, но, кажется, до этой Вашей книги еще не (у)виденной. Но в тех текстах я не успела сказать о еще одной поразившей меня – и для меня вообще чрезвычайно важной особенности.
Статью о самой Стиви Смит[2], в которой я пыталась разобраться в природе странного волнения, вызываемого этими стихами, и характерной для Смит двуликости, загадочности, парадоксальности смыслов, я закончила «гипотезой № 2»: «А можно увидеть и так: вот оно, высказывание – у вас на виду, это и есть разгадка сюжета, и нет за ней никакого другого, кроме очевидного, смысла, как ни пытайтесь вы по усвоенной читательской привычке искать его. Но уже в самом этом жесте – свой – другой – смысл и метод. Тогда эта «простота» и пустота (гулкость) – одно из промежуточных состояний в трансформации на пути поиска новой парадигмы – смерть самой поэзии, ее априорной догмы примеривается, как и смерть автора».
Если я лежу в кровати, это происходит где-то. / Если я лежу в могиле, там меня (возможно) нету.
Так вот об этой гулкости. Если все же допустить возможность более привычной трактовки стихов – ее и Ваших, за нее написанных, – то есть путь свойственного поэзии не-прямого высказывания, если допустить, что русские эти стихотворения, как и те, что Вы так точно называете «исходники» (то есть не просто «оригиналы», а такие, что даже не исходят и не отходят, а отскакивают – и от традиции стихописания, и от традиции (любой) потенциально в них заложенной трансформации – с силой полого целлулоидного мячика – небольшого легкого предмета, от которого не ожидаешь такой силы и скорости), если допустить, что тексты эти написаны в поэтике, главным свойством которых является отсутствие, то увидишь тогда стихотворение как полупустое гулкое пространство, и поразит прыть, с которой оно само собой летит к выходу, ни на чем не задерживаясь, ни от чего не отражаясь, ни от каких поверхностей и деталей, не тормозясь никаким веществом, – и почти мгновенно оказывается у выхода – вывернутым наизнанку.
У нас ни мамы нет, ни папы нет, ни друга. / Нас очень часто принимают друг за друга. // На что мы смотрим, сидя на стене? / Мы ни на что особенное не
Так сидят в пальто в комнате, еще привычной, и вдруг ставшей гулкой – комнате, из которой вынесены все вещи, и вдруг обнажились и стали отражать друг друга стены – их зеркальная симметрия; в комнате, где внутри пусто и сильно, как во сне. Новое ограненное нежилое пространство, уже неузнаваемое, странное и на все способное. Годо, который вот-вот не войдет: выйдет.
Так ведут себя неоновые буквы на западающих клавишах вывесок – еще утром было, когда проходил мимо, все на месте: и ф, и р, привычные пыльные, цельные слова-вещи, которых и не замечаешь. А к ночи загорится – свяжется вдруг поверх погасших западаний и превратившейся в магические зазоры темноты – выстроится в горящие свербящие дикие смыслы – не столько неоновых знаков, сколько таинственных провалов между.
Мне вообще давно кажется, что все стихи на свете можно различить не столько по характеру того, что есть (черного шрифта на том или ином языке), сколько по свечению того, чего нет, – по свечению зазоров между словами, этой белой тьмы – как в японской культуре ваби-саби именно щербинки и зазубрины определяют вещь единственно и вневременно.
И когда в Москве, в самом конце прошлого года, разжившись желтой книжечкой в уже полуразобранном для переезда «Фаланстере», я раскрывала ее ночами, под очень московской, очень яркой ночной лампой, то сразу именно это и светилось: расщелины и зазоры и целые зияния внутри текста, и так же горели перекинутые через них странные смыслы, на редкость прочные перемычки между узловыми точками – внутри отдельных текстов, внутри книги в целом. И всегда неожиданным был в конце перевертыш простодушно названного в начале (да еще непонятно когда успевший вывернуться наизнанку, как в тех в плоских головоломных изображениях трехмерной фигуры, которую видишь то так, то эдак), и странно волновали притворяющиеся несерьезными – не стишки: стихотворения, сильно толкали непонятно откуда взявшимся волнением, никакими аффектами, или тропами, или, тем более, никакой такой лирической эмоциональной заряженностью не объяснимым, и никак было не отыскать в себе точку его отсчета.
Владимир Гандельсман. «Пространства свежее пальто…». Facebook, 12.02.2020.
https://www.facebook.com/vladimir.gandelsman/posts/10216708667657347
* * *
Пространства свежее пальто,
расстегнутая мгла
летит в окно ночным ничто,
и хлопает пола,
и вдруг покой волосяной,
и поезд, с ночью слит,
как перед истиной самой,
перед огромной синевой
как вкопанный стоит,
тогда, дремоту отслонив,
в очнувшейся тиши,
ты будешь подлинностью жив
сырых лесов, и сонных нив,
и собственной души,
воды живые животы,
дымки ноздрей земли,
подробный ландыш темноты,
в разруб зари замри,
не зная, чей вбирая взгляд,
на чей приникнув зов,
пока не тронулся назад –
полуразбег-полураспад –
грустнейший из миров
в разруб подробного замри
живых ноздрей воды
дымком и ландышем земли
зарей из темноты
летит и хлопает пола
ночным в окно ничто
пространства рвущаяся мгла
распахнуто пальто
Это стихотворение меня сразу заворожило. Может, я его и раньше читала, но забыла. И я рада, что забыла. Я его сразу добавила в свою #чудеснуюколлекцию. Захватило движение, стремительность его и особенно – физически ощущаемое чувство свежести в груди (это то, что я особенно люблю в стихах и кино – когда физически ощущаешь запахи, воздух, поверхности, пространства – их сухость и влажность – это для меня сразу: сигнал), ощущение неостановимо рвущегося и разорванного перед моим взором, как если бы я была машинистом того поезда, разомкнутого мира, и вот этот поразительный образ раструба его – огромного пальто, расстегнутого, распахнутого, отшатывающегося – не параллельно, а узким треугольником с отсеченной несущейся вершиной, его коричневые с исподу земляные хлопающие полы. Здесь две вещи, которые я так у тебя люблю: мужество стихотворения, договоренного до целого, и образ разомкнутого бесконечного множащегося мира, каким-то образом помещенного целиком внутрь конечного стихотворения, под его отчетливый замкнутый обод, свод. Мне захотелось сказать тебе об этом, о том, как оно захватывает меня и восхищенно несет, каким наполняет счастьем жизни. Тогда, чтобы определить свое ощущение точнее, я стала вглядываться, и то, что поначалу было смазанным вихрем, толстым воздушным раструбом – голубовато-белесым сверху, коричневым с изнанки, трехмерным полотном с огромными водянистыми пятнами и прочерченным на нем тонким рисунком (там, в сердцевине текста – разрезанной ландышем светлой темноты и прорезей ночного леса, его абриса на нескончаемой полосе неба в окне) – все это вдруг оказалось, при ближайшем рассмотрении, немного другим. Как всегда с опозданием, я поняла сюжет: как он несется, этот метафорический поезд, и вдруг, во второй уже строфе, замирает, как вкопанный на одной из этих необъяснимых ночных остановок в поле – когда просыпается спящий и пробуждается из своих мыслей не умеющий спать – и видит так ясно себя и все вокруг как обращенный к именно к нему огромный глаз, отчетливый зов. Смазанное становится тонким волосяным рисунком на влажных мерцающих пятнах «эль» между этими очень твоими «ж» и «ш», их тишиной, тоже очень твоей. Рисунок – и плоскости, сквозь него просвечивающие, эти чуть вздымающиеся живые животы воды. Вообще, вся живая вода этого текста, во всех ее обличьях и фазах, кроме твердой, ее животы в 4-й и ноздри в 6-й строфе. И таинственный – грубым топором остановленной скорости – разруб зари, это увеличенное подобие разреза ландыша (земли), настойчивое постоянство «з», сближающего зарю и землю, сводящего их в одну дымчатую голограмму. Но, как сказал бы Некрасов: чу! Вдруг – вздрог в 5-й:
пока не тронулся назад –
полуразбег—полураспад –
грустнейший из миров
Это знакомое всем замирание, пред тем, как он, чуть подпрыгнув и толкнув, тронется, и неостановимо и бесповоротно двинется назад изученная тобой картина мира. И сразу – короткий финал: вот он снова летит (вид сбоку) ночным в окно ничто, и это ничто – как хлопающая пола пальто (неслышного, но не тихого[3]) или хлопающий почтовый ящик, откуда уже вынуты все письма, отведенные человеку на жизнь. Но он продолжает лететь и жадно вбирать распахнутый послеполуночный – то есть, предрассветный – мир.
Повторение начала не замыкает, а освобождает, размыкает пространство, снова собирает его, не дающееся ни распаду, ни полу-.
Идеальная трехчастная соната: allegro-adagio-scherzo. Идеальное стихотворение.
[1] Ирина Машинская. Поэзия без «поэзии». Что происходит в стихотворении Стиви Смит и в книге Марии Степановой. // TextOnly. № 1 (50), 2020.
[2] Ирина Машинская. О Стиви Смит. Неопубл.
[3] Владимир Гандельсман. Тихое пальто. – CПб.: Пушкинский фонд, 2000.