Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2019
Марина Гарбер – поэт, эссеист. Родилась в Киеве. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор четырех книг стихотворений. Училась и жила в Европе. Преподает итальянский язык в университете Лас-Вегаса, штат Невада, США.
* * *
По лестнице, которой больше нет,
в пятнадцать складок (пятая – щербата),
пружинисто наверх взлетает шкет
непоротый – к словам «ученье – свет»
на выгоревшем ватмане плаката.
Но если нет ее, ты скажешь, то
откуда взяться школьнику? И все же,
как весело подкрылышки пальто
топорщатся, как прилипают к коже
губ лопнувшие пузыри ситро.
По городу, которого давно
с огнем не отыскать на новой карте,
не мы идем, а просто тети-дяди
неспешно выползают из кино,
и чуть поодаль – маленький Вивальди
несет весну в футляре… Все равно,
как звался город, правда или ложь,
кто попирает жизнь движеньем ловким,
чтоб тот, который ждет на остановке –
нет, не меня! – был на тебя похож.
По улице, где задом наперед
плывут громадой ледоходы зданий,
и тополя в грозу, и горожане,
и голуби у золотых ворот,
и даже ты, такой родной и дальний, –
все вывернуто, все наоборот.
Летят назад, хотя стремились вверх,
в самих себя в конце впадая, реки,
зеркальные приподнимают веки,
чтоб выловить и обозначить всех,
все адреса и вывески: от «белХ»
и до «течуереП» в стекле аптеки.
Откручивая время до нуля,
как счетчик в аритмической парадной,
меняет направление земля,
и глубже оседают тополя
в лебяжьем оперении парадном.
От площади, похожей на батут,
отскакивает в небо ливень прыткий,
и вид на город с глянцевой открытки
сужается, обозначая: тут –
где нам ситро в мурашках подают,
и маки у цыганки на косынке
вот-вот сгорят и снова расцветут.
* * *
Он подступает к яблоне близко-близко,
взмахам ее растерянным потакая,
будто она – турецкая одалиска,
девка нагая.
Прочь разгоняет кордебалет мушиный,
пчел за работой и муравьев на марше.
Трогает стекла, гладит капот машины,
движется дальше:
ниже – на цыпочках и озираясь, словно
остерегаясь ступы, метлы, петуний,
выше – поправить на голове церковной
шляпу колдуньи.
То по-хозяйски, с мужественным терпением
старообрядца, раскольника, старовера
к бровке сметает газетные объявления,
скверну из сквера.
После свернет за театральный угол,
сил наберется, выплеснется на площадь
и горожан станет трепать, что кукол,
плющить, елозить.
Всех городских фонарей переклеит вкладыши,
в книжных проулках вынудит ждать погоды,
птиц – под карнизы втиснув, зевак – под ратуши
гулкие своды.
Копит, грозит: неба вкуси да выкуси!
Но, проходя сквозь ветряные пальцы,
не примыкай к толпе, не дыши, не двигайся,
не раскрывайся.
Кто спохватился, тот за себя в ответе,
и никаких поблажек или простоя,
хватится сердца – поздно, пустил на ветер, –
место пустое.
* * *
Когда мы играли в войну,
мне приходилось мириться с тем,
что я вечный Гитлер…
Вальдемар Вебер
Когда ты был Гитлером, я – была мальчиком Сёмой,
типичным евреем, снабженцем суть тыловиком, –
паря над Рейхстагом невидимо и невесомо,
мы вместе победного флага касались тайком.
Когда ты дворами ходил, подавляя обиду,
неся на портфеле начерченной свастики крест,
я шла параллельно тебе – со звездою Давида
на ранце – подальше от этих незыблемых мест.
Твоих уводили в Сибирь, погребали под снегом,
моих на Днепре обращали в песок или дым,
и нашим немецко-еврейским «недочеловекам»
теперь безразлично, о чем мы с тобой говорим.
Все слышит и видит насильно растянутый ветер –
от башенки Брехта до ведьминой башни в Клерво:
какой-нибудь бабку мою искалечивший Гебер,
какой-нибудь Варбер, пытавший отца твоего,
какой-нибудь общий из предков в Иерусалиме,
какой-нибудь прадед, поволжский рыбак и батрак, –
один по-немецки глаголил устами моими,
другой же – твоими руками кроил лапсердак.
Есть общее «о» в генетической памяти стона,
как полый зрачок у поймавшего в щелочку свет,
я знаю доподлинно: мы появились синхронно,
а времени нет, да и светлого берега нет.
Мы молча стоим – в отдалении стихли баталии,
спустился с небес одуванчиковый парашют, –
и смотрим, как наши прогретые солнцем сандалии,
войну огибая, до самого Майна плывут.
* * *
А еще, бывает, под вечер выйдешь
на балкон раздышаться, скрутить цигарку, –
облака слетаются к автопарку,
предзакатный ветер вороний кипеш
вытирает ластиком, как помарку
на листе разглаженном, где подробно
ровным почерком – писарь, видать, не промах –
перечислено все, что душе угодно,
Лебедь-Лыбедь в шагах тридцати от дома:
наклонишься – и обернешься вот на
той земле, кресте перекрестка – тезка,
белый ворон в стае, то бишь ошибка,
ванька-встанька, тряпичный фантош на нитках, –
там, где время – рыба, пространство – лёска,
а в твоем предплечье – крючок с наживкой.
Эх, вода с лица, пластилин бесцветный,
с изолентой на роговой оправе,
я теперь и узнать-то тебя не вправе,
ни по жестам, ни по одежке бедной,
ни по Рикки и Тикки – двум кошкам – Тави,
ни по этой дурацкой твоей привычке
раздавать имена безымянным – пьяным
мужикам на ящиках и тюльпанам
на пришкольной клумбе, – по этой стычке
несчастливого с неприметным самым.
Я теперь живу хлебосольно, сольно,
на губах – светло, а под сердцем – влажно,
если спросит кто, говорю, довольна,
потому, что там, где красиво – страшно,
а когда не страшно, то больно-больно.
Так, в одной из – не сбиться со счету! – вотчин
схоронившись, состаришься понемногу,
на земле, на такой из ее обочин,
где, хоть чёрту в ступе молись, ей-богу,
наплевать, и то западен, то восточен,
выходя, как Лермонтов, на дорогу,
в пустоте бидоном звенит молочник.
Пролетит сквозняк по ночной квартире,
дверь запрешь, оставляя тепло снаружи,
и дверной глазок, что десятка в тире
или тетка недремлющая в ОВИРе,
на тебя уставится… Но не нужен
взгляд ответный: упрешь в потолок – и шире,
а опустишь долу – и уже, уже.
* * *
Оказалось, в раю из окон – созвон кастрюль
заглушают выкрики, радио, патефон,
то ли тень от клена, то ли взаправду клен
прикрывает собой котов, воробьев, бабуль –
всех кормимых и всех кормящих – со всех сторон.
Налетают центростремительно пацаны
на едва испеченный потрескавшийся пирог –
по привычке, поскольку мертвому хлеб не впрок:
есть прапамять рук у голодных детей войны
и прапамять губ, по которым лишь мед не тек.
Ущипни меня, я не верю, что Мотька жив,
что стоит, улыбаясь, целится в голубей,
то прозрачные пальцы а-ля пистолет сложив,
то меча в пернатых невидимые ножи, –
а вообще он ласков, хоть бей его, хоть убей.
У него виски – темней берегов Днепра,
у него глаза – полней берегов Невы,
у него меж ребер плывут косяки плотвы,
вот сейчас он объявит, лыбясь: «Иду на вы!» –
и пойдет гонять – до вечера? до утра?
Здесь одна пора: не-сносить-тебе-головы.
Говорят, будто Бог любит белый: бинты, крахмал,
маскхалат, ангелок стерильнее медсестры…
Если Мотеле выдыхает в окно овал, –
на стекле распускаются сказочные цветы:
белокрылый лютик, стебель под ним – коралл.
День-деньской в раю такой снегопад – отпад,
вдоль дорог свернулось топленое молоко,
чуть лизнешь вершок мифическим языком –
и пойдут по воде кругами: роддом, детсад…
Мотька смотрит так, будто в смерти снег виноват,
но в таких снегах лежать-не дышать – легко.
Я ищу на холсте зацепку, изъян, пятно,
Мотла мама зовет – вот он, света ломоть в руке, –
и когда она затворит наконец окно,
то последний голубь взлетит, уходя в пике,
схлынет двор-колодец, урча и мелея… Но
жизнь сгущается – медной ложечкой в молоке,
на зубах песком, липкой мухой на пироге,
поплавком в воде, челноком по реке вверх дном, –
жизнь качается за ночной занавеской, где
жить темным-темно.
* * *
Забудешься, и не исключено,
что сбудется, завертится кино,
прожектор – трус, его приставишь к стенке,
и он, бубня, сбиваясь, лопоча,
покажет дворик, осень в три ручья
и прочие затертые нетленки.
Нет, лучше вытри этот пошлый флер,
плесни из кухни тихий разговор,
«немного дыма и немного пепла», –
попытку в передержанную речь
всю кухню, словно куколку, облечь,
хоть свет погас и куколка ослепла.
Прожектор – прост, и он бежит кривизн,
всех коммуналок неореализм
на острый луч нанизывая ловко,
сюр-арт ракит, похожих на старух,
что многоруко отгоняют мух,
жужжащих над невидимой похлебкой.
Да будет мир, мы говорили, – мы
на перепутье смерти и зимы
твердили, горячась, и не такое:
мол, если май перековать на труд,
сад зацветет, но ласточки умрут, –
а нам не жаль, нам недоступно море.
Прожектор жжет, выхватывая – то
на вешалке обмякшее пальто,
убитое гвоздем, забитым в шею,
то комнаты стандартный интерьер:
диван-кровать, кивающий торшер –
и Трифонову, и Хемингуэю.
Соседских баек бархатистый вздор
вливался в окна спальни, а со штор
лимонницы глазели многооко, –
вот их запомни, втиснутых тогда
ударницей текстильного труда
в застойной жизни скромное барокко.
Так моря ждешь, полей, лесов и рек –
чем там еще свободный человек
в часы досуга развлекает тело? –
так ждешь, что больно ширится зрачок:
прожектор – светлой памяти сачок,
лови, лови, пока не улетела!
И мне не страшно, сколько ни крути,
жизнь досмотреть – не поле перейти, –
как можно поле увидать из кресла?
Но странно вдруг за световым пучком
себя узнать не в девочке с сачком,
а в бабочке – летит, летит, исчезла.
* * *
А что от человека остается?
А. Кабанов
От века от простого человека
немного остается – четвертушка
от облика: плечо, ключица, веко,
край одеяла, смятая подушка.
Жена в помаде, женщина в халате,
но человеку, право, одиноко
и все равно, кто у его кровати,
о чем, с какого причитает бока.
У человека дети, тише, тише,
конечно, есть, не всё горох об стену,
глядят, как ворон на соседней крыше
кленовую прокалывает вену, –
ни дать, ни взять с пернатого провидца,
он похоронных церемоний мастер.
От человека – други, сослуживцы,
на дне стола потопленный фломастер,
альбом, бим-бом, он счастлив, мальчик-с-пальчик,
он рядовой, безусый и сопливый,
программки оперетты, Мариачи,
долги, счета, просроченные ксивы.
От человека остается много,
лишающего права человека
на подлинное имя, он – «Серега
с Русановки», он – «с Оболони Жека».
Останутся – под пластырем уколы,
подобранные нянечкой простынки,
и, детства ради, иглы радиолы,
царапины на битловой пластинке.
Когда стемнело, песенка допета,
расслаблены запястья и коленки,
со стенки сходят люди Тинторетто
и человека припирают к стенке.
Сойдясь в кружок на сумрачное вече,
они не расточаются на жалость,
упорствуя: «Скажи нам, человече,
что от тебя, по-твоему, осталось?»
Он волен крикнуть из дыры колодца
и пальцем указать – вот это! это!
Но он молчит. А то, что остается,
от мертвого не требует ответа.
* * *
Я жила в деревне, молчком и тишком, как все,
как живет трава во дворе и опавший клен
на такой срединной, заезженной полосе,
где скрестились восток и запад, борей и фён.
Ошалев – от звезд ли, от вымышленных светил, –
через яр, где дрейфуют вербы, поджав хвосты,
мне ударник Скоробогатов цветы носил,
полевые, как тот писатель, огонь-цветы.
Я влезала в холод, с чужого плеча пальто,
шла, бычок качаясь, по досточке вдоль реки,
первомайский тезис герани в стенах сельпо
подбирали с пола и множили мотыльки.
Отдавала клеем почтовых услуг слюна,
в раздвижном окошке пестрела спина писца,
главпочтамт – что кремль высок, а вокруг стена –
расписная марка в «не подходи!» зубцах.
Зря меня голубкой прозвал птицелов-завхоз,
уверял, что носила письма, но всё не так,
я листву носила, безадресный листонос,
каждый божий ящик – пустырь, буерак, овраг.
Спотыкаясь в спешке, поди, не чужих кровей,
шла к былым рыбачкам, спускалась к сырой воде,
почерневшим бабам читала про сыновей,
светлоглазых мытарей, сгинувших знамо где.
Мелюзга кричала: «Чучело! Краснотал
руки-ноги твои, башка твоя котелок!» –
им внимая, Скоробогатов цветы топтал:
оказалось, его божок от меня далек.
И когда говорили, «сожги, потеряй, порви», –
с вестью спутавшим вестницу, выжившим из ума
я несла, потому как нет без письма любви,
без любви письма.