О книгах Дениса Осокина, Геннадия Каневского, Марины Гарбер
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2019
Ирина Машинская родилась в Москве. Автор десяти книг стихов и ряда публикаций в русских и англоязычных журналах. Редактор литературного проекта «StoSvet», соредактор англоязычной антологии русской поэзии, The Penguin Book of Russian Poetry (Penguin Classics, 2015). С 1991 года живет в США.
Выпуск второй
Денис Осокин. Поэтические циклы. 2004-2013
Геннадий Каневский. Сеанс. 2016
Марина Гарбер. Каждый в своем раю. 2015
У этих книг одно общее: все они попали ко мне (не)случайно.
Денис Осокин. Поэтические циклы. 2004–2013
Все началось с «Овсянок» – в 2011-м Мишель Берди прислала для журнала свой, как потом оказалось, отличный перевод – но вначале я посмотрела фильм. И сразу, с первых кадров – а потом (так и получилось, что по-английски) страниц, – все было и чужое, каким чужим кажется поначалу любой миф, и мое: пятнистое шоссе – нескончаемый мост, сосущие сердце болотца, странная, бледно-зеленая, неестественно широкая пойма. Тлеющие, но не гаснущие головешки жизней. Это все попало прямо в меня: пепел родного человека, только недавно опущенный в реку за мостом – вот так же быстро входя в нее с тяжелым пакетом в руках, и вот так же потом выходила, волоча ноги в зачем-то закатанных вот так же штанах, сквозь кружащийся вокруг меня, вмиг готовый начать путь к устью человеческий прах, в воде вдруг приобретающий субстанцию, форму и цвет – черные зерна и хлопья.
Легко писать о том, что любишь. На всякий случай: это не разбор стихов и книг, в которые они вошли, а то, чем наполняется воображение и память благодаря им. Потому что чтение стихов так или иначе связано с памятью и на ней основано. Именно на памяти, а не на воспоминании. Я читаю эти Ваши «книжки» – то есть просто циклы, файлы .doc – и у них разные авторы – не псевдонимы, а, скорее, гетеронимы – но не как у Кьеркегора, спорящие сами с собой, а, скорее, как у Пессоа, разноголосье и разновзглядье: Валентин Кислицын, Аист Сергеев, Денис Осокин. Но при этом – ни одной цитаты! Даже сидение у окна автобуса и жевание бутерброда рядом со своим же отражением – многократно проигранный в литературе образ, ну разве что без бутерброда, – чудесным образом новое и свое, как будто никто никогда об этом качающемся и двоящемся наслаивающемся на зимнюю заоконную городскую темноту отражении (куртка, вязаная шапочка с ободком) и не писал. Больше: как будто автор и сам только что научился читать и писать. Я как раз и люблю вот именно такое: естественность, самостоятельность и чистоту (я поэтому, в частности, люблю Шпаликова – и у него тоже даже хорей, самый невыигрышный для лирики размер, оказывается эффективнее любой тяжелой ямбической или верлибровой многозначительности – помните? – «Обожал я снегопад / разговоры невпопад…»). Будто на экране (Вы просили читать на большом, не в гаджетах – ради графики, и конечно, это важно) на моих глазах родившийся поэтический опыт, пустое пространство его – ждущий развития молодой пепельно-охряно-зеленый ландшафт со своей непознаваемой сложностью, эту сложность прячущую – всего-то и есть, что какие-то болотца, какие-то утки-рябины, люди с невыразительными лицами, «словно сырые оладьи», больше молчащие, чем разговаривающие – на луговом марийском, на эрзя-мордовском, на мокша, на русском, новый, но будто знакомый мне мир, где разговоры зовутся «дымом», и «если что-то должно исчезнуть, то так тому и быть».
Очень странно то, что, когда я слушала Ваше чтение в Казани, я еще до перевода как будто понимала эти лесенки стихов, легко поднималась по ним; лесенка – как одна и та же песенка, как все птицы у Вас сливаются в неприметных овсянок, птиц-проводников, а «небесные жены» в одну, с именами на «О» (подзорная труба в ничто). Не «лирика», а то, о чем так точно сказала Сьюзен Зонтаг, тот самый “archive of longings” – не просто желание, тяга, а жалость, и нежность, и тоска – какими бы разными эти стихи и “книжки” ни казались – молоточком в них одна и та же нота: сейчас (вот такое, к примеру, или вот еще такое – а по сути одно) – сейчас, тоскующее по продолжению, которого, конечно, не будет, потому что оно немедленно снова становится сейчас; начало, которое тронулось века назад, но все еще тянется день первый от сотворения мира, мифа.
Я не к месту вспоминаю почему-то Галапагосы – вот такие же молодые, голые, пепельно-серые вулканы – поднимающиеся из океана острова, очень медленно, миллионами лет исполняющиеся жизнью, которая сразу и становится смертной. Любовь, которую никак не избыть и не вычерпать, не выпить, тоска по человеку, даже если он рядом или вот-вот приедет – но никак не насытить это сосущее чувство, ключицы сразу наполняются любовной тоской, как след в пойме. (А вот и еще совпадение: и мне тоже всегда, с детства ключицы казались самой красивой частью в человеке – и мучительнее всего тоска – по ним). Так бесконечно наполняется Река под мостом (очень похожая на мой Делавер), Нея-река, в которой самому топиться – «слишком по-русски», нескромно, «как мчаться в рай, обгоняя всех», в которую – в серо-зеленую, в бессмертье ее – уходит тот, кому просто повезет утонуть.
И еще в Ваших книгах родное мне чувство времени — не линейного, а времени как перетекания форм (и тело-плоть-прах-аллювий – лишь одно из таких перетеканий), где человеческое сердце есть лишь часть и возможность, хоть и не такая важная, как торфяное болотце, настоящее сердце ландшафта. Речная пойма без границ, как будто в мире вообще более ничего и никогда нет; миф, заполняющий мир до краев; небо, которое все знает и не судит, именно потому что другого ничего и не бывает, будто и не спасались в шестнадцатом веке сюда от крещения, на Волгу и Каму – к этим – нашим – советским, к примеру, и пост- мостам и паромам.
Геннадий Каневский. СЕАНС. М.: ТГ Иван-чай, 2016
Как-то я уже писала немного про одну из книг, вошедших в это избранное, – о том, как сжимается в ней пространство истории (и не случайно название той книги: «Подземный флот», хотя там были и летчики, и вообще много неба и полетов и очень знакомого нахождения себя одновременно в воздухе и внизу) – как оно сжимается, когда уже, как ты говоришь, «вода не хочет а земля не может»: «Всё, что осталось от истории, после 1984 и до 451, распавшись на элементы, тяготеет к двум полюсам, легко помещаясь в створе между летчиками и землеройками. <…> Это оставшееся пространство, этот быстро снижающийся мир, где всё больше – “мелкие клерки, городские кроты” <…> Настоящее в этих стихах – летящее. <…> Настоящее не жалуется и не выбирает. Человек, помещенный в это пространство, уязвим, у него, может, один и остался собственный адрес: IP, да и тот – прозрачен»[1].
С «Сеансом» сложнее, потому что там – про всё (возможно, как и пристало избранному) – про всё, кроме не вошедшего в кадр или выброшенного при монтаже. Вообще, твое зрение совершенно обратно моему. Мое – медленное, минималистическое; мне, например, вот такое у тебя ближе всего: «Где ночью в вагонное смотришь окно — / И видишь другое окно». И все! Поэтому мне (именно мне) легче было там существовать, в тех твоих книжках, где много воздуха, может, потому что воздух – он ведь почти пустой (хотя есть там стихотворение о давке в вагоне метро, пуговица к пуговице, когда считаешь минуты до своей станции – но это так здорово написано, что получается так же разреженно и пусто, как будто читатель – не пассажир, а одинокий дирижабль). Но обычно-то твои стихи перенаселены и перенасыщены, в том числе и совсем незнакомыми мне вещами, всякими «цветными камушками», и у других для меня это создает трудность, а то и вызывает скуку – а у тебя почему-то все или почти все мне интересно. И ты почти нигде, как ты сегодня сказал по другому поводу в Фейсбуке, не «спрямляешь» – надо возвращаться и ходить по своим же следам, и даже когда ты (часто) говоришь о смерти, и даже когда заканчиваешь стихотворение словом «Аид» (стихотворение поразительное и поражающее простотой – той протяни-руку-простотой – естественной и очевидной – будто это ты сам мог бы так сказать и почему-то не сказал «может быть за каждым приходит смерть / как из школы родители забирать»).
Но чувство стиснутой в дайджест «истории» осталось и тут, а в ней несколько важных для тебя узлов, которыми ты и занят, – собственно вся «история» сжалась и связалась в эти узлы, и два из них совсем рядом, впритык: вполне конкретный нацизм и условный ссср. Странно, что вся эта настойчиво являющаяся то тут, то там палеонтология, какие-то трилобиты в глубоководной тьме: затонувшие сталинские проспекты – вот-вот проплывут строгие юноши с плавниками, те самые, вечные «люди с алюминиевыми глазами (как солдатские ложки)» – эта палеонтология вдруг приближена и укрупнена каждым стихотворением, как линзой (в царапинах от долгого и привычного употребления), и притащенный в эти мутные глубины за ногу читатель – даже и против своей воли притащенный – вдруг убеждается в том, что окремнившиеся и обызвесткованные эти берии подозрительно и противно подвижны, просто потому что они, конечно, живы для человека, писавшего эти стихи, а может, и живы вообще. Недаром ведь в конце книги все меньше моих небо-летчиков и все больше Сиракуз, где куда ни ткнись – «колокольная музыка по заявкам НКВД».
Я что-то расписалась, а мне еще надо с благодарностью сказать об одной очень важной для меня теме, но о ней, видимо, надо будет когда-нибудь поговорить отдельно: как я вдруг поняла, что ты все время напоминаешь мне о моем еврействе. Не то чтобы я о нем не помнила, но после почти 30 лет на Западе, когда перестаешь быть парией, это чувство – ощущение, то есть, себя парией – размывается. А у тебя это такая настойчивая тема, тревожный молоточек, как сказал Смоктуновский о Моцарте, а я бы сказала так: сидит в симфоническом оркестре неряшливо одетый скрипач и то и дело дергает смычком струну, против тона и против такта, все время наперекос, под углом, и портит всем этот дивертисмент. А я как раз сейчас читаю одну книжку[2] – о евреях-одиночках, и в частности о Ханне Арендт и ее статье 1944-го года, о париях и парвеню, и евреях как париях в квадрате, ибо никому не принадлежат, в том числе и еврейству. Сколько же я могла бы привести цитат на эту тему (из этой твоей книги), да хоть эту веселую девочку, что антисемитится, но ты сам знаешь, о чем я, а кто захочет – прочтет. А самое, может, в точку – вот этот обмылок, хотя вроде бы и не об этом, но ведь еврей-пария всюду, где есть это «между»: «между собакой и волком, / между светом и тьмой, / между зимней осенью и осенней зимой, / на окраине мира, где хлеб пекут, / наберу всей жизни на пять секунд, / когда падал – и не дали упасть. / когда засыпал – и не дали заснуть. / когда начинал – и не дали начать. / застывает обмылок / нежной плоти земной».
P.S. И еще я забыла сказать, что я то и дело останавливаюсь, чтобы восхищенно повторить и проверить для себя твою рифму – какие они у тебя чудесные – элегантные и живые одновременно, такие естественные (а это такая редкость)! Но и об этом, о твоей рифмовке – это ведь такая важная и опасная вещь – надо писать отдельно.
Марина Гарбер. КАЖДЫЙ В СВОЕМ РАЮ. СТИХОТВОРЕНИЯ. М.: Водолей, 2015
Ты написала мне, что из той книги остались для тебя самой только три-четыре стихотворения, так что я пошла по присланным тобой более поздним ссылкам, и вдруг прояснилось, какая это, собственно, традиция – ведь я ее видела (не слышала, потому что звук у тебя немного другой, свой), но никак не могла осознать – и вдруг в одной подборке, в “Homo Legens”, мелькнуло имя Нагибина и подтвердило догадку, а там уж и само имя – да, конечно же, вот оно. И теперь уже из этих стихов документально знаю, что и для тебя неслучайно и осознано это письмо (метод), в котором узнаешь, наконец, Ахмадулину – тех ее, что плотнее и интереснее прочих, тарусских циклов, но, конечно, гораздо лучше (у тебя) написанных, подробных, умных и умно устроенных стихов, где боль (или усталость, разочарование, раздражение) выписана крупно и ярко, в каждой строфе, как снегирь, – но тут же и поняла, что для тебя это все-таки скорее оммаж, что это всего лишь одна из твоих многочисленных возможностей, и скорее всего, тоже уже пройденный этап – так что я и сама не знаю, почему я с этого начала свою открытку.
Ну а в книге я почти сразу нашла себе отвесное снежное счастье: «От верхушки той до того куста / Лепит счастье отвесное» – не случайно, конечно (и это говорит о твоей проницательности, о которой знаю не только по стихам, но и по рецензиям, в том числе на мои же книжки), – не случайно, что эти две строчки – как раз из одного из тех двух посвященных мне стихотворений, на которые я вдруг, не зная о них (потому что ты тактично меня не предупредила), наткнулась (и оторопела – спасибо). Читатель стихов все-таки ищет себе родное (по чувству или по жизни разума), уж так все тут, в стихах, устроено, но мне в твоем тексте не так легко это родное найти – не так, то есть, легко, как в тебе самой, и это при том, что мне все внятно (и я испытываю благодарность за эту несовременную внятность) и все-все пронзительно узнаваемо, потому что ты, конечно, настоящий наблюдатель, а никакой не соглядатай. (P.S. Я написала эту фразу, а уж потом с удивлением наткнулась на твою подборку, так и названную: «Соглядатай» – нет, нет, эти стихи писал именно наблюдатель, напряженный, как на посту, на маяке, на границе – «человек без будущего», «человек без прошлого» – и неважно, что «простой советский эмигрант» – чудесное, кстати, стихотворение, может, как раз из-за улыбки его, неожиданной интонации).
Вот эта напряженность, серьезность взгляда, зашкаливающая подробность его – миллионы пикселей на книгу, тысячи на стихотворение, сотни на строфу и даже на титульном листе, и, кажется, в зрачках прекрасной во всех смыслах твоей фотографии работы Геннадия Михеева – яркие точки, пиксели, и даже над задумчивой буквой «ё» в заглавии они не пропущены – потому что страшно в мире что-то пропустить, не заметить и не провести сквозь себя, свое – физически и всячески – через опыт, который у тебя всегда свой, то есть твой, даже если совсем чужой. Так сжимаются фотографии (тысячи их) в айфоне, когда смотришь не по отдельности, а календарно – сжатые в год, и каждая – чудо четкости.
Эта неулыбчивая напряженность, нешуточность – обратная жизни в рассеянном свете, эта погоня за тем, о чем уже знаешь (и даже себя уже знаешь). Это смотрит солдат с вышки или кошка с подоконника – и главное, что солдат (идея его) или кошка (идея ее) – живучи – и в живучести этой, настойчивости, ритмическом интонационном раздражении сплошных мужских ямбических рифм (и может, именно потому, что сама бы так – не работала) как раз и есть самое родное мне: стоицизм. Как правило, прямо не заявленный («мы этот мир спасем и сохраним» – такое у тебя редкость) – но и тут, несмотря на некоторую лозунговую, обычно не свойственную тебе звонкость, я слышу подспудный, точный ток: стоическое сознание, без жалоб (какое же это редкое в поэзии и бесценное свойство!) – даже когда из этих стихов не очевидно, надо ли вообще этот мир сохранять и не начать ли снова на новом месте, с новой мебелью и новым пейзажем, и даже: стоит ли начинать снова вообще.
И только такое подумаешь – ап! – мимолетное узнавание, причем не твоего киевского, а моего московского – но какое же забавное совпадение: пролитый на видавшее виды пальто ликер (в моем случае – пролитый в 80-е на (тоже вечное) серое пальто-шинельку «Охотничий бальзам» из магазина «Балатон»). А то еще вдруг – и конечно опять из тех двух отвесных стихотворений – мои «угольки». Вообще всё в этих стихах, что есть угольки. Но остаюсь не с ними: зола эта, и эта лодка, и этот куст – они и так, что сурок, всегда со мною – остаюсь я с чувством, почти физическим, тяжести твоего дара, его серьезности – держишь это огромное в руках и опустить на землю нельзя, нет тебе такого права и разрешения.
[1] Эмигрантская лира, №4 (8), 2014.
[2] М. Ямпольский. Сообщество одиночек: Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка / РГГУ. — М.: Изд-во Ипполитова, 2004.