Вступительное слово Алексея Филимонова
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2018
Александр Радашкевич – поэт, эссеист, переводчик. Родился в 1950 году в Оренбурге. Вырос в Уфе. В 70-е годы жил и работал в Ленинграде. В 1978 году эмигрировал в США, работал в библиотеке Йельского университета (Нью-Хейвен). В 1984 году перебрался в Париж, где работал редактором в еженедельнике «Русская мысль». В 1991–1997 годах был личным секретарем Великого князя Владимира Кирилловича и его семьи. Автор одиннадцати книг. Член Союза российских писателей и Союза писателей XXI века, официальный представитель Международной Федерации русскоязычных писателей во Франции.
Критики и читатели считают главной чертой поэзии Александра Радашкевича ее музыкальность, что отмечает и сам поэт в интервью, словно перефразируя строки Георгия Иванова: «И музыка. Только она Одна не обманет». Однако благоухание строк объясняется не только выверенным и на первый взгляд причудливым порядком слов, анжамбеманами и свободой от привычных рифм, но и неким свечением, исходящим из самих глубин поэтического духа. Муза Радашкевича может быть и резкой, и приободряющей, и отрешенно-проникновенной, но всегда ее речь находится обочь бытовой интонации. Чтобы познать, что такое сегодня лира эмиграции, стоит обратиться к творчеству этого автора, вбирающему времена и страны.
Миф Николая Гумилева о петроградском «Заблудившемся трамвае» может нам многое подсказать в отношении поэтической судьбы Александра Радашкевича, и не только в прямом, биографическом контексте. Оренбург – Уфа – Ленинград – Америка – страны Европы – вот маршруты паломничества поэта. Но при этом он никогда не покидал заветный остров, подобный «Острову Цитере» Георгия Иванова, пространство культуры и цитатности.
…на поднебесном, утлом островке
порожней жизни –
среди желанностей, возможно,
невозможных и
невозможностей, желанных,
как всегда.
Поэтому сложная и в то же время раскованная музыка произведений Радашкевича включает в себя и барочные темы русской поэзии XVIII столетия, и мотивы Золотого и Серебряного века, и модернистские вкрапления нашего времени. Это тот синтез, который кажется и простым, и замысловатым одновременно.
«Жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями», – заметил Владимир Набоков в автобиографической книге. Тема потерянных вещей была одной из основных в сиринском, русском периоде творчества писателя. Вечное возвращение, по его мнению, было уготовано не только людям, но и предметам одухотворенной, страдающей вместе с нами материи.
Разбирать наши вещи, словно шарить
в осколках, кровью срезы пятная; словно
нежить ребенка, лицом прижимаясь. Разбирать
наши вещи, как кататься по полю, цветы
подминая, как снимать страшный бинт
с незатянутой раны. Это – полки романов,
обломившийся мостик в доживающем парке…
В этих строках – неприятие смерти. И… неприятие вечности. Эта диалектическая двойственность является гранью рассудка, однако границей совершенной ясной и незамутненной. Время вдруг устремляется назад, кинолента откручивает кадры в обратную сторону, чтобы найти тот поезд на перегоне между станциями Бездна и Дно и остановить катастрофу. Оживают силуэты поэтов Серебряного века, всех тех, кому удалось сесть в последний вагон этого славного и трагического времени.
«Миражи в зеркалах» (В. Набоков) нередки в поэзии Александра Радашкевича, но это не просто дань жанру литературных воспоминаний, а сегодняшнее, создающееся при нас поэтическое слово, в чьей ткани различим стародавний узор, причудливо налагающийся на узор наших дней. Это и расширение границ привычного поэтического круга, и вовлечение мотивов и деталей прозы в стихотворные строки, что было свойственно Анне Ахматовой.
Георгий Адамович назвал свою книгу «Одиночество и свобода». Свобода – это ответственность не только за каждое произнесенное слово, напоминает нам Радашкевич, но и за каждое слово прошлого, повторенное нами и преображенное в строки настоящего времени.
Алексей Филимонов
ГДЕ-ТО
Давай возьмем с тобой билеты в безвестный край,
тот, что за камерой храненья забытых в небе чемоданов,
без пересадки и посадок, из снов беспутного круженья,
что населяют втуне утра, давай, давай. Похерим зимние
приметы прилежных дней, нерастолкованные руны
в пустых шкафах, давай сорвемся с тем балконом
в кромешный рай за шлейфом недошедших писем из более
чем странных стран, где заплетаются недели и где зимуют
наши дни. Утрачен след, окно забито, раскрыты карты
на камнях. Давай покаемся ревниво о том, что время
отпускать себя и тех, кто облачен в неприкасаемые ризы
лучом оледенелых солнц, не ждать, не ведать, не цепляться
за осыпающийся край. Давай возьмем с тобой билеты в себя,
в тебя и в нас с тобой, в забвенный дол разминовений,
где встреч размытая черта, уроним ключ, поднимем веки
над окаянной немотой, с обрыва памяти забытой, за амальгаму
всех зеркал сорвемся в чаячее где-то, давай, давай.
УЛОЧКА СРЕДНИХ ВЕКОВ
Двуногий житель Жан Лантье безбездно
обретался тут в тринадцатом сотлевшем
веке, он чем-то торговал или владел тут
чем-то, и честно ближних надувал, прося
индульгенций у кюре и витражного неба,
не зная, что мы будем ковылять тенистой
улочкой его через восемь усопших столетий
и нежно верить, как и он, что для чего-то
сюда забрели и даже здесь чего-то значим
для благовествования весны.
Мир есть поприще падших душ, гласит
собор вселенский, но иножитель Жан Лантье,
сносивший тут не раз рогатые пулены,
изображая joie de vivre[1] и, возможно, не очень
живя, уж наигравшийся в загробную любовь
и в зеркала нагие рая уж наглядевшийся давно,
нас не устанет привечать на тесной улочке,
упершейся в него, куда с тобой, заблудшие
иноземляне, мы всуе впали нынче из весны,
как в сон обетованный.
СНЕЖНОЕ ПОСВЯЩЕНИЕ
Анастасии Андреевой
На своих неуместных местах,
пригвожденные каверзным роком,
как бродячей окрестно чумой,
мы внимаем немым облакам
над ландшафтом безвинного мира:
грешно снюсь разбитному Парижу,
млечно бредит тобою Брюссель.
Пригвожденные сирой свободой
ко своим несусветным крестам,
как летается нам поневоле,
как нам дышится без дураков
в чужеродно-чужбинном просторе
тех отечеств, где всякий чужак.
Я хожу в твои голые рощи
за глотком из иссякших ключей,
ты вплываешь в незрячие окна
обитаемых мною дворцов.
Занимаются смерчи видений,
ускользают за взгляд корабли,
забываются ветхие дети,
нежно видясь у края друг другу
на своих неуместных местах.
САУДАДИ
Полумладость, полустрасть,
полслезы в пустом окне – саудади,
полусладость в гоготне получаек,
и майолик лазурная блажь
в полумраке витражных радуг.
Мы вернулись, будто врозь,
восвояси, как Тежу – в голый океан
полуяви.
В граненых стеклах
резные лики, и сроки поржавелые
на мраморных часах, чтоб с виража,
взрывая прану, горланя фадо,
свернуть за воздух, влететь за
время в лиссабонском слепом
трамвае, в прописные полусны
саудади.
ВОЗВРАТНОЕ
I.
На любезных поминках поэзии возглашаем имена,
делая вид, что их слышат и помнят, и читаем,
читаем, читаем друг другу под спудом вязкой глухоты.
Средь подключенных к лукавым пустотам, меченых,
траченых и отключенных, нас нет давно в помине,
как и вас. Сизые смерчи развоплощений вырывают
из рук номера телефонов и разносят по вспухшей Неве.
Тени, стертые тьмой, обивают гранитный порог
у твердыни оплавленных душ, и я брожу по смытым
адресам, и ставлю точки, точки, точки, но получается
тире – на бескровных руинах того, что вот уже совсем
не Ленинград и что вовек не будет Петербургом.
II.
Минуют бережно века, целует веки финский ветер,
из окон памяти забытой давно никто не смотрит вслед.
О, мой Петрополь неразменный, как той любви,
что нежно предала за краем павловской тропы,
как небу юности и карточной могиле, тебе верны
немые часовые на зазеркальных невских берегах,
где чайки плавают в груди, отнюдь меня не замечая.
ЛИСТАЯ НЕБО
Листая небо отрешенно в необитаемые дни,
на плечи канувшего срока слагая мнимую вину
и юной музыки миндальные лады прослыша за
незапертым пределом, на росстанях смыкаемых
разлук, где отшуршали мамины шаги в прихожей
приснопамятного лета, завороженно отплывая
к зеркальным островам без берегов в облаках
волокнистых Эль Греко, как в глаза деревенского
цвета, где ютится за бездомным порогом любовь,
перебирая четки снов и зим необоримых,
листая небо обомлелое в необитаемые дни.
ФОТОЭЛЕГИЯ
Глаза отчаливших влюбленных, глядящие оледенело
в иные небеса, рука в руке, в одеждах воскресенья,
так праведно сотлевших за кромкою времен, в краях,
которым нет имен на картах невозвратного скитанья.
Сколько песен над миром погасло, сколько сказок
за небо сошло, но пламя взглядов черно-белых живее
нынешних живых, нежней, круглей и сокровенней
стеснительные локти на бутафорском мраморе колонн
под сенью намалеванных соцветий, в розариях про-
бабушкиных снов, где зайчики мечты в зрачках
распахнутых играют по воле откативших солнц.
«Былое – было ли когда? Что ныне – будет ли
всегда?»[2] – успела птичка вам пропеть, что вылетает
ритуально из камеры-обскуры. Глаза нечаянно
влюбленных из непроявленных небес, за вспышкой
и дымком простынувшей надежды, пока еще не пал
картонный полог эпилогов, в какую даль глядели вы
так непроглядно над прорвой неоплаканных веков?
В ПАРКЕ СО
Я пришел к тебе прощаться, фиолетовое лето,
на серебряной скамейке. В обелисках кипарисов
ты уже не начиналось, ты еще не проходило.
Сколько лет из лета в лето мы впадали по ранжиру
в вероломные бураны, в ледяные листопады
там, за устьем млечной Леты, где любили
и томились, всё сбираясь не остаться
и стараясь не пройти.
Как безлюдно. Так безбожно разверзаются лакуны,
на подлунном трафарете проступают пятна ртути.
Я пришел с тобой расстаться, целовать нагие ветви
с позапрошлою листвою. Был лишь твой, теперь
ничейный на подоблачной скамейке, фиолетовое
лето на серебряном рассвете. Обними меня
за душу: ты еще не начиналось, ты
уже не проходило.
[1] Радость жизни (фр.).
[2] Из Тютчева.