Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2018
Шамшад Абдуллаев родился в 1957
году. Поэт, прозаик, эссеист. Автор трех книг стихов. Лидер «Ферганской школы
поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого, премии журнала «Знамя», Русской премии.
Живет в Фергане.
Трастевере
внизу, сказал джан-мария, но вам нужно двигаться в
другом направлении вдоль бельведера, не спускаясь на виа
гарибальди, влево, сказал он, кстати, чей это
фильм, простите, не слышу, джанни амелио,
должно быть, довольно скучный, влево, потом идите прямо, потом вправо,
идите дальше мимо гранитно замершего гёте, потом влево, потом идите прямо до casadelcinema,
около боргезе, не махнул рукой в никуда,
как в твоем предместье (не забудьте, linea«а», метро, выходите на
станции spagna),
– просто распечатал карту, будто на фоне хинно-желтой
виллы аврелия какой-то смуглый чувак прислонил к мраморному барьеру картонный плакат
(с надписью «мне нужны деньги, чтобы купить машину времени и вернуться на ней в
пятидесятые») и расчехлил гитару. От largogoldoniдо
испанской лестницы пронесся жилисто-сиреневый мотоцикл и, огибая ладьевидный
фонтан, отчеркнул беглость музея китса и шелли, – где-то мерцают их якобы могилы на хваленом не-католическом кладбище, и ренато
сальваторе, и грамши, «с
тобой в сознаньи, против – темной плотью», – видел в
магазине фелтринелли, заслонившем пантеон, его
(три пазолиниевские «п» –
поэзия, политика, педерастия) письма, уцелевшие после остии,
маме, лауре бетти, грациелле, тонино дели колли, сандро пенне,
джузеппе дзигайне, – в
районе тестаччо на оштукатуренном заборе вдоль обшарпанных
и приземистых автомастерских пьер-паоло с блатной
фрески в коричневой футболке, в которой он погиб, молчит («высказаться и
умереть или жить вечно, не высказавшись»), не смеет произнести ни слова, как
если б на его дыхание села пухлая, медово-пшеничная горлица. Буклетики на
витринах предлагают комфортную поездку в трансоксанию,
бумажный глашатай сулит мягкую посадку на общетюркских пустырях тому, кто
только что «оттуда», – между тем из-за жатвенного угла уличной стены сухощавый
старик в потрепанном камзоле выплыл первым, и за ним процокали
две рабочие гнедые лошадки (говорящие клячи барнета и
довженко), будто животные погоняли пастуха к
брусчатке, к подслеповатому бюсту усопшего патриота, увитому
зелено-бело-красной лентой, что еле заметно трепетала на плечах героя под
легким ветром, как ноздри даваньского коня перед
скачкой, перед состязанием степных всадников, уже натягивающих карлукскую тетиву. Трастевере
внизу. Короче, на пьяцца арджентино
остановился автобус по имени росселлини, шестьдесят
третий номер, и открыл переднюю дверцу. Не верится, что тут ходили «владыки
кольев» (89 сура) в нацистских шевронах, roma, cittaaperta.
Мопедный рев, дребезг трамвайных рельсов, безостановочное
глиссандо римского диалекта, водопадные клаксоны – тот же гудящий накат,
отражаемый перепончатым мозжечком, вихрился по вечному городу во времена всех
цезарей, тот же сугубо здешний архетип древней слышимости повседневного прибоя
(ничем не скрадываемый грохот бессчетных торговых тележек и тачек) заставлял
латинян прятаться в ядовитых садах ацедии.
Кругом бурлит гул языков, не впиваясь, правда, в иноземца, но при этом вовсе не
хочется сорвать всю злость на тишине. Памятники, монументы,
битва при кустоце, белокаменные тени рисорджименто,
некогда полные надежд на свое грядущее воскресение, на свою кипучую кровь,
мускулисто настырные, на сей раз кропотливо статичные, давно уже удостоверенные
прочной петрофикацией, мертвые, умиляющиеся сверху и
со стороны трогательной напористости и «громкой» жестикуляции живых.
Всякий чужак неподалеку делает вид, что маневрирует между чинных изваяний,
безупречных, без рыхлых признаков того, что автор «тюремных тетрадей» называл неловким
движением штихеля. Воздух по периметру вблизи фонтана паоло потрескивает от солнечного блеска отдаленной кажимостью, как
кинопленка в царапинах; «нечто, проходящее мимо», шакья-муни,
просто прохожий, никто. Рядом прошелестел на велике зеленоглазый, лоскутнорыжий
францисканец, и твое молчание, только иного кроя, чем его безмолвие, сплелось с
его промельком, – на виа лучано
манара с тобой поздоровался пекарь, кивнул, кудряволысый, месопотамско-семитский,
небритый, похож на дядю илюшу, сапожника с кировской
улицы, почти сорок лет с июльского наводнения семьдесят восьмого года под его
лавкой валяется пятнистый, богохранимый булыжник,
заходите, говорит, купите панэ, нет, отвечаешь
кивком, спешу, куда, в кьяравильо, где на меня
навалится мшистая сонь; спать? лицом к лицу с этой земной красой? по меньшей мере странно; впрочем, взгляд продавца мукой, как всякого
незнакомца, неуловимо становится ничьим, безлично-спокойным, не принадлежащим
сейчас ему, словно перепутавшим эпоху и глаза, словно следящим за охапкой
цветов у ног убитого своим другом сальваторе джулиано среди выбеленных стен сицилийского дворика. После
чего, немедля, на той возвышенности, где давдцатичетырехлетние
дети джузеппе мадзини,
легенды «пяти дней в милане», дрались в июне 1849
года с французами, натыкаешься на рой растительных лучей в прогретом до предвечерья ноябрьском воздухе, на завесу бликующих указаний, вновь к твоей выгоде смутных
(безотчетное точнее точного – во всяком случае для
незамутненных расчетом, хрустально чистых инстинктов рядовых гарибальдийцев),
несущих весть о тибре, о тибуртино,
о тусколана, об остии (чьи
зачумленные подворотни с полицейскими и в оцепенелом испуге отвернувшимися от
лежащего на пустошном песке несчастнейшего трупа местными подростками хранятся
лишь в зернистости газетных полос), о глубоководье, о двухсотметровой донной
области, где реет эллипсоидная рябь морских ростков; ужас – это не
по-итальянски. Тем временем пробковый вал из спиленного туфа, покрытый
плесенью, плачет на бельведере; что, вспоминаешь отца? Сквозь вертикальную щель
между неплотно прикрытых дверных створ видно, как по темно-пепельному потолку
соседней комнаты зебровидно скользят светящиеся диски
от проезжающих за окном плавных автомашин; вспоминаешь отца? Да, его фотографии
аккатоновских лиц, его средиземноморский круиз 67
года; след в след мысленно ступаешь за ним; безобманно
корявые, буро-землистые типажи романской спонтанности, провожавшие в последний
путь пальмиро тольятти в
«птицах больших и малых», – теперь подобных франко читти
и гуттузовского рокко с
патефоном сыщешь без труда лишь где-нибудь в
ферганских окрестностях, и сегодня, чтоб ощутить естественность вещей, придется
из любой точки увиденного вытягивать всю ее слоистую сжатость. Причем, с того момента, когда пропала вокруг невышколенность
поведения (этот само собой разумеющийся пароль полнокровного земного
свидетельства), остается делать исключительно одно – вспоминать, как был
просторен родительский дом, невероятно обширный, затопленный летним сиянием в
пятидесятые годы, в шестидесятые, в семидесятые, подстрекающие чудом выжившего
совершить обратный путь, от язвы в явь, от кары в каритас,
– из этих миров не приносишь сюда никаких поручений, кроме нежности
сверхъестественной опеки. Назад. Когда-то – значит, сейчас, как признался рильке своему польскому переводчику. Италия подтверждает
невозможность найти священное в пространстве, но
только во времени, в прошлом, в центральной фергане,
в язъяване[1],
в адырах и на левом берегу сырдарьи
пятидесятых годов прошлого века. Женская фигура в бекасамовом камзоле, никто ее не помнит, стояла у входа в
саманный проулок и прощально махала рукой в сторону юга, пригородного квартала,
– ее изящно-теплую одежду украшала гиацинтовая подкладка из бяза;
узкая вогнутость обычно в полдень брезжила в одном и том же верхнем извиве
наддверного стекла – здесь была часовая стрелка перед пятиарочной
террасой; макушка довоенного телеграфного столба между чинарных веток в особо медленные минуты августовской сиесты
мерещилась надоблачной птицей, замявшейся в тесноте зенита на 30-40 лет; в
урюковом саду на глиняной скамье ты читал «зеленого генриха»;
рядом, на закраине безводно затравевшего арыка,
бархатисто лаял твой любимый песик по кличке мильтон;
ты читал «покорно ожидающий смерти иоганн ангелус», лаял песик, – спустя многие годы шепот силезиуса по-прежнему вьется тихим ветерком в твоей слуховой
мембране; в семьдесят седьмом, кажется, ты слушал с
двоюродным братом скрипучий радиоприемник, и британский диктор сообщил вам, что
в автомобильной аварии погиб марк болан,
– за рулем была его чернокожая (поверь мне, сказал аарон
нухимович, твой одноклассник и друг детства, поверь
мне, сказал он в заднем дворе вашей школы, каждый полуобразованный интеллигент
хотя бы раз в месяц невольно выдаст, что он квайт
рэсист,
ксенофобский тихушник, вечный средне-средний
уровень самого вредного, самого опасного амбициозного интеллектуала) подруга;
в семьдесят пятом ты открыл итальянцев, ты говорил себе,
напротив меня стоит дувал, глиняный столп, бессочно-сухой, как цвет первого издания первой монталиевской книжки «кости сепии», пока ты шагаешь мимо
смотровой площадки, мимо фонтана паоло к
повороту, минуя автобусную остановку яникулум,
налево, налево, направо, спуск (в риме сгущается
жара, и нечем остудить блеск руин под солнцем, ни отстраненной сдержанностью,
ни мимической бесстрастностью, ни спокойной памятью),
направо, налево, по трастевере к мосту, задевая
боковым зрением фасад кинотеатра alcazar, над их фиуме, – рыбы
всплывают на поверхность антрацитовых волн, торпедно
толкаемые петлянием седловатых гельминтов, прыжок
навстречу визжащей чайке, и за долю секунды на поблескивающем стыке между
чешуей и клювом успеваешь заметить диагональную зарубку в стволе римского дуба
на противоположном берегу тибра, метку ножа, над
которой зависла туча. Сплошные подробности, ненужные,
несметные выкидыши натурального, дурное плодоношение деталей, смахивающих на
битые кирпичи, скапливающиеся в монотонности десятилетия за углом ветшающего
квартала, будто, становясь больше, они могут обрести какой-то смысл. Опять воздух над маяком, построенным в 1911 году на деньги
эмигрантов, буэнос-айрес и т.п., потрескивает
отдаленной кажимостью, как морщинистая кинопленка в
щемящих царапинах. Тогда (или немного позже) дино
кампана заявится в редакцию
«лачерба» в расхристанных ботинках и признается
редактору, арденго соффичи,
что пятнадцатью минутами раньше он смотрел вслед почему-то быстро удаляющемуся
на улице мужчине, который, сказал сумасшедший орфик,
не преминул обернуться, словно почел мой взгляд за прикосновение моей ладони к
его спине. Что это было, жалкая мелочь провинциального скудоумия или начало
новой нефутуристской метафоры, отменяющей также низкий тонус и дымчатый колорит
слегка скорбно ироничных и бескровных «сумеречников»? Но соффичи
никому не рассказал именно об этой встрече с кампана,
которая едва ли случилась и которая вполне вправе состояться где-нибудь в
беспамятстве, в обильном сокровище непроисшедшего,
как сонм иных сцен изумительной бессобытийности,
где нет готовых схем и образов осуществлений, где нет панацеи от
подозрительности по поводу отсутствия каких-либо приоритетов. Вскорости кто-то уснул на виа анджело масина, в кьяравильо, такая фамилия архитектора, влажно-розовый
домик, беспримесная эклектика на исходе позапрошлого столетия, мшистая сонь, crepuscolarismo,
на понто умберто первого мерцательно-мглистый ветер обморочной дремоты рвет в клочья
обрывки фраз спешащих впереди прохожих, «все эти экономические кризисы со
времен континентальной блокады», или «погода ухудшилась», или «ювентус проиграл нефтчи», или
«соловей поет в оливковой роще, где слышны агамемнона
стоны, соловей поет и роняет помет на саван, и без того оскверненный», нагло
неточная цитата из (и кто-то проснулся) «суини». Кто-то проснулся, вынырнул на
шероховатое плато, пробуждение средь бела дня, т.с. элиот,
суини среди соловьев, да, думаешь, потирая веки,
по-тюркски приспущенные, когда открываешь глаза, да, думаешь, крайтерион, кого он публиковал из итальянцев, мне бы
такой журнал, непременно кроче, возможно франческо флору, оресте макри, джанфранко контини, нет, вряд ли, слишком локальны, хотя статья ф.
флоры о герметизме прочистила многим мозги, но
кто в ту пору понимал ее значимость, авентинская
лирика, морально пассивная, унгаретти, скорее нет,
чем да, сентиментальный модернизм, перепутал с другим совпадением, они
оба переводили «анабасис», лучшую песнь в пустыне гоби о центральной азии. В принципе, нужно вдоль бокка
делла верита перейти на
тропинку святого себастьяна, перейти на аппиеву дорогу, перейти через луг на камо
грядеши, на пеший марафон, умеряемый ближе к
финишу угодьями катакомб. Поодаль с виноградной шпалеры, как у нас, смолистые
ягоды дуплетом падают на пыльные блестки за равнинной чертой и моментально уже
в броске с материнской лозы по эфирному отвесу начинают гнить, – повсюду, как у
нас, окраина внеисторична. Или нет? Вернее – на юге,
преданном, по словам петрова-водкина, бесформию, в котором предметы срочно принимаются тлеть,
стоит им упасть на землю, – когда вещь распадается, в ней проявляются, из ее
недр, скрытые нити, связующие ее с общими силами, с общим всеохватным
источником, откуда она вышла. Да? Не знаю; с кем ты беседуешь? Пять-шесть мух
одной горстью кому-то полоснули выемку под горлом и
метнулись в кусты, учинив путнику в отместку за его бодрую явность свою летучую
гверилью. Кто-то после фиаско на бирже садится в кафе
на сетчатый стул, заказывает эспрессо, берет салфетку
и карандаш, наблюдая, как за окном, за открытой террасой облако в рапиде,
словно дымчатый цеппелин, приближается к темени гранитной стены. Через час
кто-то стоит на кампо деи фьори лицом к афише кинотеатра, спиной к спине джордано бруно, – джан-мария, другой (волонте), в
роли ноланца. А кто на плакате? дженис?
кто ее играет? не видно (сама себя); кто режиссер? эми
берг? Плохо видно; следишь за одним ее глазом – то
правым, то левым, невозможно за обоими одновременно, как долго нельзя смотреть
на солнце; фасад красного цвета, кровь, что убеляет, – в этом же районе, рядом
с памятником джоакино белли, высится башенка данте, шелестящего тебе вдогон, зрелей всего податливость
безымянного. В трехстах, примерно, метрах от плаща еретика, в пахнущем
плесенью, сыром тупике стелется иной шелест, «дита» (диса), – подпольное хозяйство италийского истукана,
подземный кабак какого-то лоренцо или леоне, deprofundis, подвал для неприкаянных. Один из них, один из маргинальных жрецов,
залатанный допотопной лохмой,
прикорнул под фонтаном паоло в
простынях «униты», некогда притушенный хиппистским бегством в непал,
ныне дряхлеет и вянет в побирушечной маске, – продает
руку, сказал бы старший брат мальте лауридса бригге; милостыня, закят;
эффект отчуждения – по мере увеличения имущества мельчает бытие, учили его в денверских коммунах еще до «поезда мира» кэта стивенса (или юсуфа ислама); вытягивает пустую ладонь, нащупывая ребром
руки меловую осыпь в подошве гималаев, – вязким и
упорным шевелением обкуренные пальцы перебирают маленький мальстрем,
воронку, отверстие, пальцы артритным, опасливым рысканием ищут некий химеричный
инструмент их лучших дней, словно помешанные на аппликатуре, но клапан, как
назло, находится немного дальше продольной штучки, прослывшей им же. Вряд ли бесприютному существу удалось нашарить зияние или пропасть,
достойную его исчезновения, подходящую его нездешности,
соразмерную его падению, – посему он пнул мимо тротуарной плиты, мимо газетных
комьев по косой, смазанной линии собственного пинка, хотя по краю асфальта
среди стеклянных осколков белел камень, пропитанный пористой меткостью, с какой
его бросили в пустую бутылку, оставленную никем в основании гранитной стены.
Мгновенно в твоем мозгу вспыхнул кадр – блистание остроскулых камней в июльский
полдень, усеявших береговые скаты ферганского канала. Но молниеносный пейзаж, отполыхав, погас, утих. Ему под стать человек сник, сполз с
последнего взгорья своего риска, не замечая, что вдали рдеет вековая стела на
пустынном участке, не замаранном покамест мнимой
неподкупностью руин, – первосвященник на маковой поляне, немое прощение всем
заблудшим лунатикам, как закатный свет после магриба,
предвечернего намаза. Вдобавок чересчур часто и сочно красота
поблизости предъявляет права на зримость, сплошной поток пестрения,
ничего из увиденного избытка быстрой уникальности не откладывается в памяти
(пожалуй, в забвении предстоит сказаться с припозднившейся отточенностью
отдельным островкам этого вездесущего хаоса), – принцип миклоша
янчо (здесь, в италии, он
снимал «пацифистку»): множество нагих тел венгерских крестьянок, их
молекулярно-хореографическая толчея на распахнутости
пушты мешают принять единственность каждой героини, как шоры
физиологической установки самого зрительского зрения.
К тому же вновь
уплотняется тишина, и впрямь иного кроя, чем безмолвие, что рассеялось в
осенний полдень вслед плетеным францисканским сандалиям. Звякнул велосипедный
колокольчик, отсылающий свой вздох к «иерусалиму» хьюбена пери, к блейковской вещи,
отнюдь не воспаляющей музейные портреты двух юных мучеников каннибалистского
романтизма на испанской площади, – колокола звонят о том, что время течет
медленно, как река, говорит диктор в фильме «люди с берега по».
Затем на окрестность оседает стремительное оцепенение,
гонимое волей собственной гравитации, зависает, как туча, над зарубкой в стволе
черного дерева, не оставляя выбора между постоянством и неподвижностью, которых
едва ли дано сию секунду различить, – сквозь этот столбняк тюркский лучник в
трансе прицеливается и отпускает тетиву, позволяя стреле самой попасть в
мишень, и даваньский конь под ним не шелохнется.
Шоры, лошадь, «не туда бьешь, иван», камзол, взмах
руки, плешивый булыжник, глинобитный проулок, гиацинт, он действительно белый,
– к тому же за твоей спиной в одночасье остановились велосипедные колеса ассизского монаха, будто стараясь показной застылостью расквитаться за натруженную езду прежде, в
минувшее десятилетие. Но впереди, как если б разжались тиски на пружинистой бескостности, поднялась инерция бесцельности на поверхность
копошащегося обихода и, лишенная маршрутов, заметалась в ташистской
перспективе: тень облака промелькивает на рожковых жилах гранитной стены; кто-то пробегает мимо пористого булыжника (что лежит в форме дыни в
углу улицы, напоминающем бороздку бахчи), и его поспешность словно усиливает
неподвижность камня, по которому ползет муравей, коричневый, с ямчатой,
клепаной челюстью; в магазине фелтринелли под
потолком проступает портрет монтале, снятого в
профиль, и против него, нос к носу, проклюнулся его удод, «поэтами оболганная
птица»; мопед мчится по кипарисовой аллее, и каждое графитно-угольное дерево в клавишном строе на миг высекает
в расседающемся переборе древесных заминок перьевидную
прорезь, в которой само тотчас тонет; кто-то в кафе за столом рисует на
салфетке цветок, нет, не гиацинт, но слишком сильно нажимает на карандаш – клок
бумаги продырявлен, будто именно рисунок прожег в белом квадрате щель, в
которую провалился. Но в пику суете порывистой
повседневности, этой хлопотливой территории густого, дробящегося усердия
встречаются иной раз куцые сигналы статичности и донельзя неторопливой
наглядности: кто-то на виа джакомо
медичи заглядывает, как герой чезаре
павезе, в распахнутое окно на первом этаже, в
опрятную обстановку гостиной комнаты, где в эпоху макьяйолли
задавали балы среди смуглыми руками выстиранного и вычищенного убранства, но в
овальном, боковом пролете между столовой и парадным
помещением на стене висит исключительно иного периода, угодная обложке,
допустим, журнала «ронда», псевдоболезненная,
модерновая картина, изображающая мглистые холмы, что скрадывают черный лоск
некой символической пагубы цвета как раз спрессованной нефти, или алмаза,
рожденного из пепла, или аспидно-скуластого минерала, которым она и была
написана; привившаяся к муслиновой занавеске тонкорунная зыбь хвойных
ветвей из теплого заоконья
шепчет в сиплых остатках просвистевшего ветродуя
скудную хвалу средиземноморской анемии; два стула в глубине уютного зала, не
принимающего сегодня гостей, образуют всего лишь дуэт поникших плечом к плечу
двух колченогих предметов, но стоит к ним добавить
стол, как мы получим подобие комнатного уголка, или хоровода вещей, или
аккуратно выстроенной замкнутой среды, или просто пространственной укромности. Фокус в том, что в таких жилых кварталах, как бы парящих над
городом на римских холмах, чем однообразнее воцарившееся безлюдье, тем непредсказуемей дальнейшее, – ты словно пускаешь корни в
одном месте, почти не шевелясь до еканья в висках, а природа сама вращается
вокруг тебя, панорамируя твой рассыпавшийся в прах и все-таки припоминающийся имажинариум. Хлопья пересекающих
зрение зашифрованных метафор, как солнечная пыль от единственного дуновения за
весь душисто-душный день на экранном барабане, разматывают свои кольца в
бескомпромиссном рапиде: коричневые муравьи толкутся на продолговатых сиденьях
инкрустированной тахты в лиственной оплетке, мирмидоняне
во фтии, пейзаж перед битвой; кто-то тянет руку над
льняной скатертью к ломтю лепешки медленно-медленно, будто ради глорификации этого обычного жеста; в облачной умбре
шествуют пирамидальные тополя по колено в низком тумане, как в мелеющей к
сумеркам озерной воде; женщина в камзоле из вискозного шелка
с перечным узором и в налобном платке машет кому-то вслед под золистым полотном
алайского хребта, подбивая наблюдателя, тебя,
взглянуть на ее мигающие в полутьме глинобитного тупика кашгарские
серьги, на эти миниатюрные розетки с сердцевиной из зерни, – на ее накосные, медные, маргеланские
бусы; порхая выцветшей змеей, искрится у твоих бровей семнадцатиминутный
документальный фильм джузеппе трафарелли
о павезе в бранкалеоне; на
заднем плане тают фотография гения из казарсы в
футбольной майке и сплетенное с фриулийским снимком
предисловие аттилио бертолуччи
к роману «теорема»; четырнадцатая полоса «униты»,
основанной грамши в 1924 году, по миллиметру тонет в
пруду на холме яникулум, как труп газеты, влекомой клейкими пузырьками в пиявочный омут, – если крыло
печатного разворота коснется липкого дна сквозь бесконечный спуск, то немой
пируэт осьминожного отскока обмякшей бумаги о
скользкую твердость в зеркальной массе подводного царства сразу выделит срез
мужского профиля, как если б этот эпизод решил козырнуть своим секретом,
– извлечь из мути распадающихся литер свою чеканную драгоценность, романскую
скулу молодого кузнеца, ставшего впоследствии гитаристом рок-группы blacksabath,
портрет художника в пролетарской униформе, но подоспевшая тина затягивает
увиденное чудо насовсем, и ты просыпаешься; пробуждаешься; возрождаешься, чтобы
вновь оказаться перед ожидаемым. Каменная амфора
покоится в нише над фонтаном, не таясь от летописцев тарквинии
своей миметической подделкой под автохтонную,
оседлую этрусскость, созерцая в себе неизбывное
приключение своей вкопанности в стенное зияние. Сотни
и тысячи воробьев бессовестно реально (синхронно с отвлекающим сальто-мортале
всей стаи) роняют звездчатый помет, пикирующий по вогнутой траектории сквозь
клацающую вьюгу на тибр, на трастевере,
на casadidante.
Скрюченный монтажным сбоем отгрезившийся узел
начинает расслаиваться, разворачиваться, выпускает вспять на волю полые
емкости, вдруг обнаруживая в своей расплетающейся длинноте сочные пустоты,
взамен которых лицедейски красовались бугорки пут.
Внизу не уймется до вечера веристское улье, гульба в трастевере; на
плоских крышах, как на лужайке, крепкоикрые марфы развешивают белье; доминиканская монахиня переходит
«зебру»; карие глаза какого-то агностика попирают ее белую святость; «я видел,
как он проехал на рекогносцировку…», гегель,
мировая душа. В кинотеатре farnese на просмотре
фильма «дженис» зрители кричали, аудио, когда она, джоплин, кривила рот, беззвучно разрывая свой голос, и
трясла микрофон, будто, милостью минутного промаха прыщавого киномеханика, хиппистское прошлое показалось не столько вычеркнутым из
истории, сколько необитаемым, – перед спиной джордано
бруно к фасадной стене приклеено в квадратной раме,
чьи основание и высота равны, восьмистрофное
стихотворение «кампо деи фьори» чеслава милоша в переводе пьетро маркезани, варшава, пасха, 1943
год, циприан норвид, italiam,
italiam,
ор финикийских моряков, вознесшийся к давней эклоге чеслава
немена. Угодья катакомб; смолистые ягоды, падающие
дуплетом на пыльные блестки за равнинной чертой; кровь, что убеляет; понто умберто первого; «анабасис»; кто-то обернулся, словно почел твой взгляд за
прикосновение твоей ладони к его спине; метка ножа на стволе римского дуба, над которой зависла туча; кроме того, в чек-шуре[2]
двадцать восемь лет назад булькает у твоих сандалий арычное лежбище для казематно-чернильных головастиков, притворившееся местным мальстремом, хлябью глинистой канавы, куда пузырьки, не
лопаясь, норовили низринуться, но всякий раз ловко липли к верхней, маслянистой
паутине застойной воды бесхозного, тупикового канальчика,
не соединенного отводом в запущенном саду с бассейном, или с прудом, или с фонтаном
паоло, на дне
которого расправляет последнее, четырнадцатое крыло старый орел, «унита», – тем и хорош рим, что в
нем все сходится со всем и буквы приличия не терзают вас, если тем более вы
заранее видите себя пригоршней фосфата в сердце этого вечного города, где
витрину книжного магазина фелтринелли 1 ноября
украшают его письма к лауре бетти, к сюзане пазолини, к моравиа – «никаких больше стихов в терцинах, возвращаюсь в
магму», в которой, добавим, слышен, как неизбежность, сплошной диалект (не фриулийский – по сути, другой язык), римский, –
рассыпающаяся, ветхая, иссохшая, фрикативная хрипотца, соприкасающаяся время от
времени с истеричным мельтешением приторных сонорных пташек, что садятся на
крючковатые, ломкие сучья, и плюс доносящийся невесть
откуда лаконичный, лабиально-глухой гонг, что-то
вроде осторожного шлепка перкуссиониста по барабану
левой ладонью. В придачу задиристые летуны визжали в слуховом окне – пернатая
сечь стерла синь робко назревавшего средиземноморья и тень всякой оливы,
которой суждено найтись не здесь, но где-нибудь на пятке настенного
краснокожего этруска. Этого мира не существует, потому что он
реалистичен, говорит в фильме «медея» кентавр (от ясона к ясону и обратно), и
кавказская внешность благородного актера (лоран терзиефф) прикрывает без утайки мрачную меланхолию, родовой
камертон мягкого, томного стоицизма, упирающегося в лучший образец тихого
умствования, в «дзибальдоне», в одинокое странствие в
глубь классической филологии, питающее на деле монотонный ламент,
что стиснул зубы в «палинодии». Не секрет, что многие безотчетно его
цитируют, и дзурлини в «первой ночи покоя», и
рассказчик в «амаркорде», и брат-близнец в «туманных
звездах большой медведицы», и франческо пазинетти в «дневнике леопарди»,
и марио мартоне в
«изумительном юноше», где, кажется, сам пейзаж, залитый солнцем, ассистирует
двухвековой скорби горбатого визионера. Настоящий рай – потерянный рай. В общем, среди холмов на муслиновом сквозняке в майский полдень
колышется олива, которой не перепал твой взгляд, и, в довершение всего, тебе
нравятся те, кто рано ощутил свой конец, ощутил происходящее как уже
случившуюся агонию, но только вуалируют, скрывают, камуфлируют это чувство
(или, скорее, эту уверенность) в творчестве, в протяженных отступлениях, в
аллюзиях, в подробных описаниях ландшафта, в ложностарательных
исследованиях психоделических и социальных мотиваций, в медитативном самообмане, предполагающем
почти рыцарственную пристальность (за которой ничего нет, кроме истления авторского тела) к расположению вещей, – так что
можно представить на любом римском кургане первое попавшееся имя, скажем,
итальянизированного раймона русселя,
забавляющегося панически-детальным взглядом на бессюжетно-технический и коллекционно-предметный эпос, и ты чуть подался вперед над
обрывом, будто на краю земли, чуть подался вперед над ноябрьской золой
отвесного горизонта, в то время как джан-мария
объясняет, идите прямо, потом влево, кстати, как называется фильм, потом
прямо, libroprimo,
отвечаешь, потом вправо, объясняет джан-мария, потом
идите дальше мимо гёте, потом влево, потом идите
прямо.