Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2018
Наталия Червинская – режиссер и
сценарист мультипликации, художник-миниатюрист, прозаик. Лауреат премии М. Алданова (2012). Проза печаталась в журналах «Знамя»,
«Звезда», «Новый Журнал». Автор сборника рассказов и повестей «Поправка
Джексона» (М.: Время, 2013). Живет в Нью-Йорке.
Рассудив, что ощутительный
доход от бритвы лучше суетной славы пера, я поселился в Севилье.
Бомарше. Севильский
цирюльник
У всякого почти человека есть какое-нибудь одно основное качество
характера, или внешности, или устройства ума, или поведения. Сам о себе он
может этого и не знать, но это главное качество все замечают; оно, как
музыкальный ключ, определяет репутацию и судьбу.
У Ларисы, как она довольно поздно начала догадываться, этим
основополагающим качеством всегда был размер квартиры. До
эмиграции она жила в наследственной, с двумя балконами, в академическом доме.
Потом произошел резкий слом судьбы, все обстоятельства изменились. Но
получилось так, что вскоре после переезда ей удалось снять огромную квартиру в
Нью-Йорке.
Это надо же. Все жители этого города, независимо от материального уровня,
спокон веку говорят об одном — о том, как им удалось раздобыть жилье,
арендовать жилье, купить, унаследовать, подселиться; какими чудесными путями
они на небольшом дорогостоящем острове это жилье разыскали, какими махинациями
удается его оплачивать. Истории они рассказывают прямо-таки сказочные, с
разводами, со смертями, с дружескими изменами; просто Шекспир. Одна Ларина
сослуживица донос на лучшую подругу написала, хотя была даже и не русская. Но
Лариса сняла квартиру самым простым путем, дав взятку управляющему домом, и
произошло это только потому, что нормальные люди в те тяжелые годы в ее районе
не селились. А она была еще совсем зеленая, не осознала меры риска.
Через недолгий срок, лет через десять, угроза для жизни уменьшилась,
элемент трущобности исчез. Количество блондинов в
районе стало превышать количество брюнетов, а статистически доход и
законопослушность блондинов всегда намного выше. Так что Лариса могла теперь по
вечерам выходить из дома, могла ездить в гости и на концерты. Раньше она только
в музеи ходила, потому что в дневное время.
Это получение Ларисой свободы передвижения и собраний как раз совпало с
освобождением ее прежней родины и всей Восточной Европы, с падением стены и
занавеса. Друзья ее юности обрели те же желанные свободы, к ней стали приезжать
и останавливаться гости, совершенно так же, как в первой квартире, в
академическом доме. Часто в тех же пиджаках, а женщины в тех же платьях,
которые она всем раздаривала на проводах. Потому что был застой, и очень долго
никто не переодевался.
И Лариса стала большим человеком, хорошо известным там, откуда гости ехали.
Первое время ей даже казалось, что это ее личность так замечательно
преобразилась, что она стала женщиной большого ума и огромного обаяния. Но вскоре
вопрос о природе своей привлекательности начал ее как-то беспокоить.
Она вообще была человеком несколько мелочным, да еще и при капитализме
приучилась отличать рубль в чужом кармане от копейки в своем собственном. Вот
тут-то она и начала догадываться, что ее основным человеческим качеством всегда
был и будет размер жилья. С другой стороны, ведь может же у человека быть
роскошный размер чего-нибудь – например, бюста? Один ее приятель даже так
выразился: «Как можно устоять перед женщиной, у которой такой потрясающий
унитаз!» Они все так замечательно шутили. У нее и помимо квартиры была вполне
приличная внешность, и приличное образование, и довольно приличный характер.
Да, но все это было разве что приличное, а вот квартиры – исключительные. Что
та, академическая, что эта, нью-йоркская: прекрасное сообщение с центром и
район модный, одни хипари кругом.
Она ревновала к своей жилплощади. Ей казалось, что именно из-за жилплощади
она всегда считалась мещанкой, а те, кто у нее останавливались – идеалистами.
Но она ведь тоже читала русскую литературу и тоже была идеалистка. Ей,
например, стыдно было за академическую квартиру, то есть за действия своего
семейства, в результате которых квартира появилась.
Ведь академия та была не естественных наук, а общественных…
Этот ее стыд мало кто разделял. Вроде бы все знали, что в их стране при
честной жизни добра не наживешь; но это знание как-то не распространялось на
свое собственное добро и на преуспеяние своего близкого круга.
Кроме квартиры Лара имела серьезное филологическое образование. Ей всегда
хотелось заниматься чем-то творческим. Но устроиться удалось только в
техническое издательство: редактировала брошюры, расставляла запятые, убирала
вопиющую безграмотность. К худлиту ее близко не
подпускали — вовсе не по идеологическим причинам, а потому что чувства стиля у
Лары не было ни малейшего, несмотря на всю серьезность филологического
образования. Она мучительно трудилась над словом, но слово ей не давалось.
На вопросы о теперешней своей эмигрантской профессии Лариса отвечала
коротко и невнятно.
– Я – стилист, – говорила она. – Хотите еще пирога? И сыр хороший,
испанский.
Ее нежелание распространяться на эту тему было так очевидно, что только
самые бестактные люди продолжали лезть с вопросами и, разобравшись, грубо восклицали:
– А, так ты парикмахерша!
Самые бестактные даже хихикали. И почти все потом добавляли:
– Слушай, а ты меня не подстрижешь? Я что-то совсем заросла.
Лара безропотно стригла. И знакомых, и друзей, и живших у нее, и
приходящих. Она утешала себя тем, что вкладывает посильную лепту в общее дело
благотворительности и помощи беженцам.
А между тем, ведь она стала не просто парикмахером, а именно что стилистом,
ведущим стилистом в одном из лучших салонов города. К ней записывались за два
месяца вперед, ее награждали призами на парикмахерских конференциях, ее во
Францию на конкурс посылали! И стриглась у Лары не просто обычная публика с
деньгами, а, что гораздо почетнее, представители артистической богемы. Лариса
много бы могла порассказать о том, какими усилиями создаются все эти
неухоженные и вроде бы со сна космы и патлы, и с какой
ювелирной точностью подстригается трехдневная щетина. И благородные седые пряди
ведь не на почве творческих мук возникают, а в результате мастерства и
опытности стилиста. Действие всех препаратов и химикалиев
Лара запоминала с одного раза, причем помнила не то, что эти препараты должны
делать согласно лживой рекламе, а как они срабатывают на самом деле,
взаимодействуя с растительностью на головах представителей разных рас и возрастных
групп.
С волосами у Ларисы все получалось легко, само собой, не то
что со словами. Она импровизировала и экспериментировала, и никогда не спорила
с клиентами, выполняя самые бредовые их пожелания – но придумывала при этом
какой-нибудь смелый ход, неожиданный трюк, с тем, чтоб если и изуродовать
заказчика, то лишь минимально.
Кроме того, у нее обнаружилось безупречное чувство пропорций.
При этом клиентов Лара ненавидела. Если бы можно было у них отвинтить
голову, и притом если бы эта голова помолчала… Но
приходилось разговаривать целый день, разговаривать, стоя на ногах, отвечать на
дурацкие вопросы, а главное – постоянно удерживаться
от жестов, которыми всякий инородец пополняет свой скудный лексикон. Но нельзя
же размахивать ножницами и кисточкой с капающей краской перед носом у клиента!
А уж как она ненавидела чаевые – особенно потому, что все время о них думала,
надеялась, что дадут побольше… Так унизительно для
интеллигентного человека!
Когда у нее брали очередное интервью для «Стилиста», «Прически сегодня» или
даже для «Современного волоса», она рассказывала об этом своим друзьям тоном
горькой насмешки. Этот привычный тон все охотно подхватывали. Не объяснять же
им, интеллигентным людям, что «Волос» – самый престижный профессиональный
журнал в стране!
Иногда Лара оправдывалась: ведь не от хорошей жизни она заканчивала
парикмахерское училище. Да, если бы найти приличную, достойную работу –
пусть не редактора, пусть корректора… Но не было такой работы. И не виновата
же Лара, что у нее обнаружился необычайный талант к этому чертову
парикмахерскому ремеслу, и ведь не понимают люди, что оно тут искусством
считается, не подозревают, каких сумасшедших денег стоит стрижка у известного
мастера. Вообще объяснить различия между своей прежней и нынешней жизнью она
вскоре отчаялась: гостям было некогда. Подробностей, разрушавших заранее
построенную картину заграничного мира, они не хотели.
До появления гостей она старательно двигалась в сторону ассимиляции. Но
превращение ее жилья в караван-сарай, заселенный постоянно сменявшимися тенями
прошлого, сильно повлияло на ее еще не полностью утвердившееся мировоззрение, в
котором вскоре ожили забытые категории, вроде интеллигентности и неинтеллигентности всего на свете – от нижнего белья до
внешней политики. Зараза русского трепа подействовала на нее, как оспа на
индейцев, и Ларисино сознание опять разбилось на множество осколков. В каждом
отражалась часть мира, вернее – миров, и они были совершенно несовместимы,
нельзя было их склеить, оставались зияющие зазоры в
совсем уж непонятное.
Теперь она хотела бы приостановить поток гостей, но никто ее особенно не
спрашивал. Более того, многие пользующиеся ее жильем уже успели поездить по
миру и понимали, что у нее нет многих современных удобств. И давали ей это
понять, иногда с нескрываемым раздражением.
А уж сама Лариса так стала раздражаться, что хоть религию принимай – как
пилюли от язвы желудка.
В тот момент и возникла Манечка. Они не были
раньше знакомы, Маню подкинули друзья друзей на два-три дня. Лариса в тот вечер
как раз заболевала гриппом, и Маня появилась в ее жизни одновременно с
температурой, немедленно став симптомом болезни, как ломота в суставах и
головная боль. Благодаря насморку Лариса не сразу заметила изменившуюся
атмосферу квартиры – пахло тут теперь Манечкой, ее
французскими духами и лечебными травами. Тихим шелестящим
голосом, чтоб не тревожить, Маня вела бесконечные разговоры о духовном и
задушевном; но при этом невероятно много успевала за день сделать или, по
Лариным понятиям, навредить.
В этом тесном городе пустота жилья ощущается роскошью, и Лара очень ценила
эту чудом доставшуюся ей роскошь. Манечка же
заполнила все пустоты недопитыми чашками, выжатыми лимонами, тарелками
застывающего куриного супчика, пакетиками лекарств, привезенных с собой на всякий
случай, а также вытащенными из чемодана сувенирами и кухонными досками с
изображениями церквей и снеговиков.
И все это время только что приехавшая Маня, со своими лечебными травами, со
своим самоуничижением и незнанием языка, рассказывала коренной жительнице
Ларисе об экзотических тайнах жизни русского Нью-Йорка. Она уже побывала в
ресторане, где Лара никогда не бывала, она знала удивительные сплетни о Лариных
знакомых, за которыми никогда ничего такого не подозревалось. Все упущенное за
годы вынужденного вечернего домоседства и ежедневной работы, все это казалось в
цветистых Манечкиных рассказах невероятно заманчиво.
Маня жила интенсивно. Уже и с каким-то гениальным поэтом она если не
буквально переспала, то была к тому близка и готова. Она часами говорила с
поэтом по телефону, прижимая трубку плечом и в особенно душещипательные моменты прикрываясь ладошкой. Манечкин
старательно нарисованный глаз время от времени косился на хозяйку дома,
шелестящий голос снижался до непристойного постельного придыхания… Было
обидно до слез. Только температура нейтрализовала накал Лариной зависти. Не
плакать же, когда и так из носу течет.
Иногда казалось, что Манечкино присутствие Ларе
только мерещится. К вечеру жар усиливался, Маня становилась длинной, высокой, в
чем-то серебристом и чешуйчатом, с голыми плечами и ногами, и вроде бы в
Ларисиных лучших выходных туфлях, скользила, таяла, исчезала… Глубокой ночью
Лариса просыпалась, никакой Мани и следа не было. Однако наутро она опять материализовывалась на своем диванчике, тихо посапывающая,
с невинным, слегка опухшим личиком.
А потом Маня тоже заболела. Температуры и насморка у нее не было, вообще
никаких вульгарных симптомов, как у Ларисы. Но наступила полная потеря сил,
апатия. Она лежала пластом: у нее был приступ астенического невроза. В других
странах мира эта болезнь неизвестна, но на родине Манечку
диагностировал ведущий специалист. Она страдала и была совершенно беспомощна.
Друзья друзей категорически отказались взять больную обратно, и Маня переехала
к Ларочке, к доброй, щедрой,
удивительной Ларочке, на чьей территории и просрочила
свою визу и осталась нелегально на неопределенный срок.
Маня не то чтоб думала, она инстинктивно знала, что бывают, и довольно
часто, люди, которым просто необходимо, чтоб кто-то жил за их счет, пользовался
их гостеприимством и отнимал время. Такие люди будут и пищать, и жаловаться, и
поносить неблагодарного захребетника – но попробуй
отними у них эту застрявшую поперек горла кость. Загрызут.
Ну, и что бы Ларка делала без Мани? Куда бы девала
свое свободное время? Кто бы еще так терпеливо выслушивал ее заумные разглагольствования?
Манечка была уверена, что Лара злится и жалеет о своем чрезмерном великодушии,
ведет учет своей щедрости, но удержаться от любимого дела – поучений и
благотворительности – просто не может. Поэтому все объяснения правил и законов
здешней жизни, основ буржуазной морали и протестантской этики Маня выслушивала
с умилением. Она хвалила Ларину эрудицию, хвалила буржуазную мораль, просила
объяснить поподробнее насчет протестантской этики.
– Ой, – говорила она, широко и доверчиво открывая голубые глазки, так
широко, что Лариса начинала сильно сомневаться в сказанном. – Ой, как же это
правильно! Умничка ты наша. Но вот что я тебе
расскажу… – и рассказывала какую-нибудь историю из своего личного опыта, напрочь выходящую за пределы Лариного скромного воображения.
Лариса проповедовала западный оптимизм и бодрость и противопоставляла их
славянской хандре. Некоторые оптимистические термины, которым на родном языке
даже эквивалента не существует, она пыталась растолковать. Она пересказывала
книжки из раздела самоусовершенствования и даже дошла до Айн
Рэнд. Но на самом деле Лариса усвоила только внешние приемы оптимизма; начиная
дело, ей трудно было вообразить удачный исход. Она обдумывала каждый свой шаг,
вечно себе и людям в чем-то отказывала и что-то доказывала. Ей все казалось,
что любое, вроде бы маловажное, решение может повлиять на дальнейший ход жизни,
что каждое событие – не иначе как повестка от судьбы. Но ведь не всякий
отдаленный гром предвещает землетрясение или бомбежку? Может и просто
сковородка упасть.
А Манечка строила свое сорочье гнездо из любого
подножного сора. Любые хворостинки, веточки, тряпочки-бумажки, чужие перышки,
чужие мнения, манеры, рецепты – все у нее шло в дело. Врала она так откровенно,
и были в ее вранье такой азарт и свежесть, что понятно
становилось выражение: на голубом глазу. Манечкину
мораль на первый взгляд даже трудно было отличить от обычной.
– Зачем людей судить? – объясняла Манечка. – Ведь
никогда не знаешь – можешь и сама в такую же историю вляпаться.
Надо всех любить, надо заботиться обо всех, потому что не подмажешь – не
поедешь.
Хоть христианским милосердием это назови, хоть как, а в результате польза.
Маня называла это христианским милосердием.
Ларкины поучения она слушала и игнорировала. Мало ли что
здесь принято и что здесь не принято. Она знала, вернее, чувствовала:
всякая цивилизация придумана, чтоб отвлекать внимание. Быстро переставляют
наперстки, под которыми смысл-то спрятан. Маня наметанным глазом следила за
спрятанным смыслом. Hе за всякими
фокусами, а за выигрышем.
Между тем роман ее с Поэтом продолжался, и Манечка
привела его знакомиться. Она обнимала Ларочку,
шептала и хихикала и вообще всячески показывала, что привела к старушке-матери
жениха на одобрение. Это было отвратительно: Лара и была-то старше ее всего на
два года, от силы три.
Когда Лариса увидела Поэта, когда он переступил порог, она была потрясена.
Она почувствовала себя Далилой, впервые положившей
глаз на Самсона. Она почувствовала себя Микеланджело, жаждущим отсечь от глыбы
мрамора все лишнее.
Протест против обывательского мира выражался у Поэта не в системе
радикальных взглядов – он не мог произнести ни одной связной фразы. И не в
оригинальности творчества – от его стихов Лариса совсем одурела. А, как это
часто бывает, в радикальности и оригинальности волосяного покрова, особенно
бороды. Борода была громадная, дикая, натуральная, органическая, то есть
реально нечесаная и немытая.
Лара не могла спокойно смотреть на эту доморощенную растительность. Она
понимала в общих чертах, что Поэт хотел сказать бородой. В бородах всегда
таятся или религиозные, или революционные, или философские идеи. Но выразить
это можно было гораздо лаконичнее и грамотнее. Лара, не дожидаясь обычной
просьбы, сама предложила свои профессиональные услуги. У нее просто руки
тянулись к ножницам. Но Поэт, будучи поэтом, ворчливо отказался и к бороде ее
не подпустил.
В том, что Поэт и вправду поэт, Лара не сомневалась. Хотя, когда он читал
свои стихи весь вечер, было мучительно. Но ведь мнение обывателя ничего не
доказывает.
– Это модернизм, – сказала Лара, – я понимаю…
– Это постмодернизм, – мрачно пояснил Поэт. – И ничего ты не понимаешь. Но
готовишь прилично.
Ночью из Манечкиной спальни донеслись давно
забытые Ларисой звуки: грохот-бульканье-свист, грохот-бульканье-свист…
Мужской храп, храп Поэта, такой же необузданный, как его борода, был невероятно
волнующим. Эротичным.
Всю ночь Лариса представляла себе разные варианты Маниного исчезновения.
Например: Маня уезжает поглазеть на Ниагарский водопад. Нет, пусть не тонет –
пусть пройдется по тому знаменитому мосту в Канаду. Туда пускают, а обратно
документы предъявлять надо, которых у Мани как раз и нет… Тут ее депортируют
и пишут на неё такую телегу, что и по туристической визе еще сто лет не
впустят… И вот Лариса остается с Поэтом наедине, стрижет его, приводит в
божеский вид, находит ему работу…
Вечером, когда Лариса вернулась с работы, Поэт все еще сидел за столом.
Видимо, завтракал. Называл Маню Марией. Он никуда не ушел и уже больше не
уходил. Манечка время от времени описывала в
трагических красках те подворотни, мосты и скамейки в парках, куда они должны
будут переселиться, если Ларе надоест, если Лара проявит свою скрытую
жестокость и равнодушие, если она совсем не любит Манечку,
которая перед ней благоговеет и преклоняется…
По вечерам к гостям приходили гости. Ложилась Лара теперь поздно и по ночам
слушала эротический храп.
– Даже если его стихи бред сумасшедшего, – думала она, – и почти наверняка
это бред сумасшедшего, но ведь в наше время и бред имеет право на
существование… Ведь теперь постмодернизм и все такое.
Ее чувства к Поэту выражались в тайном желании приспособить его на
какую-нибудь службу с получением зарплаты. Это, безусловно, доказывало ее
ретроградство и ограниченность. Она мучилась мыслью, что, занимаясь своим
неинтеллигентным ремеслом, совсем потеряла представление о настоящей
интеллигентности.
Но ведь за пределами Лариной квартиры мир был полон ограниченных ретроградов.
Духовность духовностью, но в этом городе полагалось иметь постоянную и прилично
оплачиваемую работу. И это считалась удачей, а уж если свою работу, какую ни на есть, ты делал хорошо и имел к
ней талант, то это вызывало глубокое уважение.
На недавнее интервью в «Современном волосе» было много откликов. Ларе чего
только не предлагали – написать учебник, сделать видео, производить коллекцию
шампуней. Если бы не откровенное презрение жильцов, если б не понимание, что ее
профессия – позор, то она и себя бы возомнила творческой личностью.
Приходившие к гостям гости хозяйкой дома считали Манечку,
но к Ларе относились вполне терпимо и дружелюбно, даже радушно. Когда она
возвращалась с работы, гости кричали: «А вот и наша тупейная художница заявилась! Садись к столу, севильская
цирюльница!»
Одна добрая дама услышала о том, что многообещающий Поэт вынужден делить
квартиру с парикмахершей. Она всегда привечала Лару, говорила:
— Что ты все мечешься, Фигаро здесь – Фигаро там! Посиди с нами, не
стесняйся! Потом все уберешь!
На работе Лара пыталась похвалиться сослуживцам
тем, что у нее дома живет настоящий поэт. Но никто не понимал. Стилист Фред,
который пытался за Ларисой ухаживать – ей казалось, чтоб только доказать, что
не принадлежит, как многие парикмахеры, к сексуальным меньшинствам, – так вот,
этот стилист Фред заявил, что и он поэт. Что он рэп
сочиняет. Приглашал на свои чтения.
Лариса культивировала в себе трагическую раздвоенность.
Между тем Маня, став Марией, почувствовала импульсы и позывы и тоже
занялась поэтическим творчеством.
У Поэта в словосочетаниях не было никакого смысла, что подавляло и вызывало
уважение. Не может человек с такой уверенностью городить полную чушь: «Плывет
луна и льстит волна прельстит волна в волне луна блестит
скользит…»
Но у Марии встречалось понятное по смыслу, и понятное было глупо: «Вот над
волной блестит луна, а я одна, совсем одна».
Вскоре Мария опубликовала поэтический сборник. Лариса думала, что все
делается как раньше: рукописи предлагают издательствам, там выбирают
что получше и публикуют. Оказалось – нет, теперь можно иначе. Название
издательства Мария с Поэтом придумали сами, деньги на типографию взяли у
Ларисы. И корректуру она делала, по старой памяти.
Теперь тираж лежал в углу гостиной. Ларин кот полюбил спать на тираже и
точить об него когти, оскорбляя чувства автора.
Манечке купили платьице в цветочек, делавшее ее похожей на маленькую девочку, на
голову надели, по совету Лары, веночек из живых цветов. И устроили поэтический
вечер.
Вечер проходил, естественно, в Лариной квартире, подавались испеченные ею
пироги. Да, пироги – это и был предел доступного Ларе самовыражения. После
первого отделения, в котором читала Мария, публика устремилась к пирогам.
Лежавший рядом тираж не особенно раскупался, однако Поэт был настойчив. Ларе
велели собирать деньги и отсчитывать сдачу.
Во втором отделении читал сам Поэт. Но только он завел про луну и волну,
как сидевший рядом с Ларисой пожилой дядечка решительно встал, со скрежетом
отодвинув стул, и ушел вглубь квартиры. Лариса, стараясь быть бесшумной и
незаметной, побежала за ним на цыпочках. Ей все же не хотелось, чтоб совершенно
незнакомые люди шастали по ее дому без спросу. Дядечка
стоял в коридоре, ел кусок пирога и рассматривал фотографию актера N. с автографом.
– Вы поклонница его таланта?
– Это он поклонник моего таланта, – ответила озлобившаяся Лариса. – Я его
стригу уже который год.
– Да ну? – удивился старичок. – Так вы стилист?
– И что в этом такого? Ну, я не поэт. Не всем же быть поэтами.
– А кто тут поэт? – он даже не понизил голоса. – Эти двое жуликов? Кем эти
графоманы вам приходятся?
Лара изумилась и вроде бы возмутилась, но неожиданно для себя захихикала.
– Никем не приходятся. У меня квартира большая, а им негде жить.
– И они провели уплотнение? А пироги, небось, тоже
вы? Вот пироги – да, поэма, особенно с капустой. Слушайте, если у вас такой
актер, как N., стрижется, так вы же большой
человек. Можно посмотреть портфолио? Я – Миша.
Они со старичком Мишей потихоньку вышли, прихватив с собой черную папку с
фотографиями Лариных работ.
Как часто бывает в Нью-Йорке, к вечеру стало теплее, чем днем, из
разноцветной мигающей темноты долетал откуда-то прелестный дымный запах. Этот
запах и этот замечательный вечер ей запомнились так, как запоминаешь в детстве
или в полусне, не понимая, не думая и не оценивая.
Какой-нибудь угол улицы, невнятный разговор запоминается, и потом долго
кажется, что именно в тот момент в жизни произошло что-то, повернулось и
изменилось.
Сначала они собирались зайти в кафе, но каким-то образом попали в бар.
Веселый и не такой уж старый Миша оказался большим знатоком коктейлей, и, когда
они через два часа дегустации вышли из бара, то уже договорились о совместной
работе и перешли на ты. Он в прежней жизни был
главрежем и худруком, теперь стал помрежем и ассистентом,
работал по всей стране, иногда даже на Бродвее, чаще в маленьких театрах. Ларе
он предлагал работу непостоянную и малооплачиваемую,
но зато интересную.
Главное – говорить с ним было легко. Они были ровесниками по эмиграции,
приехали в один год. Ничего ему объяснять не надо было.
– А ты заметила, Ларочка, что кремнистый путь
больше не блестит? С тех пор как город благоустроился и очистился, нет больше
алмазного блеска под ногами, свет фонарей не отражается в россыпях битого
стекла. А ведь в первые годы мы ходили по осколкам, и
все блестело и сверкало. Вот скажи мне, что ли именно трудностью, почти
невозможностью выживания этот город и дает чувство триумфа? Как бывает женщина,
фам такая фаталь, не красотой берет, а именно стервозностью.
Этот город ведь не место жительства, а вид спорта. И не архитектура делает его
прекрасным, а постоянное ощущение: я выжил. Вот еще одна весна, еще одна осень,
а я-то выжил. Я все еще здесь. Вот, февраль свирепствует, вот потеплело,
деревья расцветают, вот, акациями пахнет и к июлю светлячки мерцают в парках,
вот уже листья шуршат под ногами, дети бегают по улицам ряженые задолго до Хеллоуина, тонкий холод утром, бруснику продают к
Благодарению, и опять уже предчувствие Рождества – а я все еще здесь. Вот
ресторан закрылся, прогорел, и магазинчик угловой к черту обанкротился – а я
выжил, я цепляюсь за подножку уходящего поезда, еще не сорвался.
Тут он поцеловал Ларису в щечку.
– Но вот что я тебе хочу сказать, Ларочка, просто
в виде предупреждения: бывают такие люди, у которых все с плохо скрытой
антипатией занимают деньги. Они расхлебывают все
неприятности, раздают лекарства, муку, билеты на последний поезд из военной
зоны. Учти: они скучные, эти персонажи. Добродетель их малоромантична.
Кстати, и нации такие бывают: посмотри на наших теперешних сограждан. Всем эта
страна помогает, и никто ей за эту помощь особенно не благодарен. Вот и ты, Ларочка, боюсь, из той же породы. А Поэт твой – он в
молодости наверняка был шалопаем, потом стал балбесом,
теперь явный олух, а скоро старость подойдет – станет маразматиком.
— Ну зачем уж ты так! Миша, вот ты очень интересно
говоришь, удовольствие послушать – но зачем так зло? Ведь он Поэт. Я постоянно
о деньгах беспокоюсь, о страховке, что будет, если заболею – в моей профессии
вечно неприятности со спиной и с ногами. А Поэт – он совершенно бескорыстен,
как птица небесная. Он презирает деньги.
– Для совершенного бескорыстия, Ларочка, нужно
одно: сесть кому-нибудь на шею. А презирать деньги глупо, потому что тем самым
и плоды деятельности других людей презираешь, все искусства и ремесла. Лишаешь
одаренных людей, вот как ты, возможности совершенствоваться. Презрение к
приобретательству – это пренебрежение к сделанному
другими, мания величия.
– Знаешь, они с Манькой хотят тут остаться, им понравилось.
А язык учить не хотят. Бумаги собираются подделывать. Она говорит: «Мы не будем
нарушать закон, мы его просто обойдем». Я им не могу ничего объяснить про
законность, ничего!
– Всем нравится Нью-Йорк. Хоть чадру на этот город надевай, а лучше бурку
до полу, чтоб не прельщал и не вводил в соблазн посторонних. А объяснять поэтам
про законность не надо. Их надо гнать в шею. Не такая уж у тебя большая
квартира, чтоб в ней двух графоманов селить.
И вправду: когда Лариса вернулась домой, выяснилось, что для двух
графоманов в квартире не хватило места. Между ними происходил очень громкий
скандал, Манечка рыдала. Умение рыдать на людях не
вызывало у Лары, как и у большинства женщин, никакого сочувствия, только
зависть. Мужчины принимают женские слезы за чистую монету, а женщины видят
плачущую насквозь, оценивают рыдания, как знатоки – шахматную партию. Тут
главное, чтобы не краснел и не распухал нос. Вот Ларе всегда приходилось
плакать одной.
Перегрызлись они на литературной почве: Манечке
больше аплодировали. Ее строки «блестит луна, а я одна» тронули сердца
аудитории. Из ее веночка выщипывали цветы на память. Ее называли чаровницей и
волшебницей. А поэт назвал Маню эпигонкой. Маня
заподозрила в незнакомом слове неприличное значение и обиделась даже чрезмерно.
Лара не слушала их криков. Она сидела посреди своей разгромленной гостиной,
пьяная, голодная – ей пирога не досталось, все смели до крошки – и чувствовала
себя счастливой. Ей предстояла карьера на Бродвее, ей явно предстоял роман с
Мишей, творческим, хотя и пожилым, человеком. Она и сама, оказалось, творческий
человек. Она только что услышала от Миши, что квартира у нее не такая уж и
большая. Она интереснее своей квартиры.
Маня, в ощипанном веночке, позвонила какому-то Эрику, покидала шмотки в чемодан, включая и кой-какие Ларины, содрала со
стен доски с церквями и ушла, толком не попрощавшись. Больше Лара ее не видела,
только незнакомый Эрик приезжал забирать тираж.
Поэт через десять минут уже свистел, булькал и грохотал в своем опустевшем
любовном гнездышке. А Лара долго сидела, хотя была поздняя ночь, и все яснее
понимала, что Поэт остался ей в личное пользование, но потерял всякий
романтический интерес. Это было как-то связано с уходом Манечки
– не хотелось брошенное поднимать. И, конечно, с появлением Миши. Но главное,
всякий мужчина, живущий у тебя в доме, пользующийся твоей ванной, не моющий
посуды, храпящий по ночам, как боров, не может же вечно оставаться объектом
трагической неразделенной любви. И профессионального интереса к его злосчастной
бороде она больше не чувствовала.
Тем более, что на другой день у Поэта начался
совершенно неожиданный запой и все замки на входной двери пришлось менять.
И Лариса начала работать в искусстве. Ну, про Бродвей Миша немножко
перегнул, звали ее обычно в маленькие труппы, и работать приходилось в походных
условиях. Зато интересно. Ей даже и грим иногда поручали. Главное, она опять
почувствовала себя интеллигентным человеком.
Миша, когда приезжал, всегда у нее подолгу останавливался. Потом он получил
постоянное место где-то далеко, в университетском театре. Будучи опытным и
видавшим виды человеком, Миша умудрился закончить их отношения мирно и
полюбовно. А ведь с Ларисой такого не бывало: она своих бывших возлюбленных
проклинала, донимала людей рассказами об их смертных грехах. Но Миша так хорошо
объяснил, что он для нее стар, что он не имеет право связывать молодую еще
женщину, что их отношения навсегда останутся ему дороги… Потом, правда,
женился на своей бывшей студентке.
Но вот еще что произошло: коллега Фред все же затащил Лару на поэтический слэм. Рэп и весь этот хип-хоп
показались ей малокультурными, вроде словесного мордобоя.
Хуже постмодернизма. Тем не менее, она убедилась в том, что Фред и вправду
известен в этой области и, главное – что он вовсе не принадлежит к сексуальным
меньшинствам. Так что они счастливо живут вместе уже третий год.
В Лариной большой квартире.