Вступительное слово Натальи Резник
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2017
Перевод Константин Богатырев
Райнер Мария
Рильке –
один из самых влиятельных поэтов-модернистов XX века. Родился в Праге, имел австрийское
гражданство, писал по-немецки. Автор более десяти поэтических книг. Писал также
прозу, книги об искусстве.
Константин Богатырев – филолог,
поэт-переводчик, специалист в области немецкой литературы, родился в 1925 году в
Праге. С трехлетнего возраста жил в Москве. В начале войны поступил в пехотное училище,
воевал в артиллерии. В 1951 году арестован, приговорен
к смертной казни, замененной 25 годами лишения свободы. В 1956 году был освобожден
за недоказанностью улик. Окончил филологический факультет Московского университета.
Переводил Райнера Марию Рильке, Эриха Кестнера, Пауля Целана, Томаса Манна и других немецких авторов. 26 апреля 1976
года подвергся нападению, получил перелом основания черепа. Скончался в больнице
18 июня 1976 года.
В «Персональном деле» Владимира Войновича есть глава «Убийство Богатырева». 26 апреля 1976 года на Константина Петровича Богатырева было совершено нападение в его собственном подъезде. «“Скорая помощь” отвезла Костю в реанимацию. Там было определено, что голова его проломлена тупым предметом… <…> Кто-то из врачей сказал, что удар был нанесен Косте явно профессионалом. Убийца знал точно, куда бить и с какой силой…» Константин Богатырев прошел войну, был арестован, приговорен к смертной казни, после замены смертной казни 25 годами лагерей отбывал срок в воркутинском лагере, выжил. Но государство настигло и уничтожило его, как государству было не впервой. Он много успел за то время, что было ему отпущено, но оказался слишком ярок и свободен для страны, которой открывал немецкую поэзию и прозу.
Оставим аналитическую работу германистам и филологам, а я всего лишь читатель, которому, благодаря переводам Константина Богатырева, дана возможность проникать в философию Рильке, задаваться вопросами и мучиться сомнениями великого немецкого модерниста так, как если бы Рильке писал по-русски, как если бы эти стихи уже существовали внутри нашей культуры, потому что публикуемые переводы являются самостоятельными стихотворными текстами и в них рядом с гением Рильке незримо присутствует гений переводчика.
Софья Богатырева в беседе со мной, вспоминая о муже, сказала: «Работа Константина Богатырева по характеру была ближе к научной, каждый перевод был результатом филологических изысканий, поэтическое вдохновение включалось лишь на последней стадии. Закончив отделку одного, торжественно открывал следующую страницу и новое для меня стихотворение переводил с листа слово за слово, напирая на туманные, малопонятные образы, затемненные сближения, ассоциации, аллюзии с единственной целью – напугать, убедить, что уж это воссоздать по-русски нет никакой возможности, и браться не стоит. Я послушно пугалась, уговаривала пропустить, он торжественно отказывался перескакивать. Затем – уже в молчании и тайне – начиналось проникновение в авторскую задачу и постижение глубинного скрытого смысла на фоне изученной им философии и поэтики Рильке». Как опыт и труд ученого, так и вдохновение поэта дали немецким стихам новую, русскую, жизнь. Темперамент и личность самого Константина Богатырева дышат в каждом переводе, каждому стихотворению создают новую поэтическую судьбу.
Надежда Мандельштам, вспоминая о Мандельштаме, писала: «Смерть художника не случайность, а последний творческий акт, как бы снопом лучей освещающий его жизненный путь. “Чего ты жалуешься, – говорил он, – поэзию уважают только у нас – за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают…”» Константин Богатырев в жизни прошел до конца страшный путь русского поэта. Но путь его в литературе далеко не завершен, наш долг и счастье – его заново для себя открывать.
…открыть глаза, увидеть мир вторично…
Наталья Резник
Райнер Мария Рильке
ИЗ КНИГИ «НОВЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ»
ПЕСНЬ ЛЮБВИ
О как держать мне надо душу, чтоб
она твоей не задевала? Как
ее мне вырвать из твоей орбиты?
Как повести ее по той из троп,
в углах глухих петляющих, где скрыты
другие вещи, где не дрогнет мрак,
твоих глубин волною не омытый?
Но все, что к нам притронется слегка,
нас единит, – вот так удар смычка
сплетает голоса двух струн в один.
Какому инструменту мы даны?
Какой скрипач в нас видит две струны?
О песнь глубин!
ИСПАНСКАЯ
ТАНЦОВЩИЦА
Как
спичка, чиркнув, через миг‑другой
выбрасывает
языками пламя,
так,
вспыхнув, начинает танец свой
она,
в кольцо зажатая толпой,
и кружится все ярче
и упрямей.
И вот – вся пламя с головы до пят.
Воспламенившись, волосы горят,
и жертвою в рискованной игре
она сжигает платье на костре,
в котором изгибаются, как змеи,
трепещущие руки, пламенея.
И вдруг она, зажав огонь в горстях,
его о землю разбивает в прах
высокомерно, плавно, величаво.
А пламя в бешенстве перед расправой
ползет и не сдается и грозит…
Но точно, и отточенно, и четко,
чеканя каждый жест, она разит
огонь своей отчетливой чечеткой.
ПОЭТ
Ты изранил меня крылами,
о мой час, улетая прочь!
Куда мне деться с моими устами?
На что мне день? На что мне ночь?
Сиротея день ото дня,
я тону в людском равнодушье.
Вещи, которым я отдал душу,
по частям расточают меня.
УХОД БЛУДНОГО СЫНА
Уйти, оставив хаос непокорный,
не ставший нашим, нам принадлежа,
что, словно горный ручеек проворный,
неверно отражает нас, дрожа;
покинуть это все, шипами терна
цепляющееся за нас, уйти
и обрести
Того и Тех, прозрев
(они так будничны и так привычны),
открыть глаза, увидеть мир вторично,
но заново, сменив на милость гнев;
внезапно догадаться, как безлично
страдание готовит свой посев,
чтоб с детских лет нас одарить сполна, –
и все ж уйти: черта подведена.
Разбередив залеченную рану,
уйти: куда? В неведомые страны,
в далекий край недвижности и сна,
стоящий, как кулисы, постоянно
и безразлично: сад или стена.
Уйти: зачем? Но в этом суть порыва,
надежды смутной и нетерпеливой,
что недомыслием порождена:
Тащить всю тяжесть бытия земного
и выронить в растерянности, чтоб
сойти в уединеньи горьком в гроб –
И это ли начало жизни новой?
АВИСАГА
I
Она – дитя – на старце возлежала.
Ей слуги руки вкруг него обвили.
Тянулись сладкие часы в обилье
сквозь страх пред этой жизнью обветшалой.
От бороды его на крик совиный
она порою отводила взор.
И ночь подкатывала всей лавиной
со страхом и желаньем к ней в упор.
Звезда дрожала, как сестра, поодаль.
Прокрадывался запах к ней в альков.
И дрогнул занавес. И знак ей подал.
И тихо взгляд откликнулся на зов.
Но ночь ночей не тронула рабыни.
Она не отпускала старика.
На царственной она лежала
стыни
и девственна, и, как душа, легка.
II
Царь, сидя, вспоминал пустой дотла
день дел свершенных и страстей в подспудье,
собаку, что годами с ним жила.
А ночью Ависага вновь свела
свой свод над ним. И жизнь его легла,
как на пустынном взморье в дни безлюдья,
под этим сводом, чьи созвездья – груди.
На миг он, избалованный любовью,
увидел сквозь свои седые брови
недвижный и нецеловавший рот.
Он знал, что чувств зеленая лозина
к его корням пути не обретет.
В ознобе он, как пес, что смерти ждет,
своей крови искался пред кончиной.
СМЕРТЬ ПОЭТА
Его недвижный отчужденный лик
приподнят в изголовии
отвесно.
Весь внешний мир с тем, что ему известно
об этом мире
было, канул в бездну,
в довременьи
и безучастьи сник.
Никто на свете ведь не знал о том,
насколько тесно он был с этим связан:
с водою этой, с глубью этой, с вязом,
–
что было это все его лицом.
И до сих пор его лицо – приманка
для шири, что была ему верна.
Мертвеет маска, но пока она,
как тронутая воздухом изнанка
плода,
какой-то миг еще нежна.
СОБОР
В тех городах старинных, где дома
толпятся, наползая друг на друга,
как будто им напугана округа
и ярмарки застыла кутерьма,
как будто зазевались зазывалы
и все умолкло, превратившись в слух,
пока он, завернувшись в покрывало
контрфорсов, сторонится всех вокруг
и ничего не знает о домах:
в тех городах старинных ты бы мог
от обихода отличить размах
соборов кафедральных. Их исток
превысил всё и вся. Он так высок,
что не вмещается в пределы взгляда,
как близость собственного «я» – громада
необозримая. Как будто рок,
что в них накапливается без меры
и каменеет – вечности стена –
не то, что там, в низине грязно-серой
случайные хватая имена,
рядится в ярко-красное рядно,
напяливает синие уборы.
Здесь были роды, где теперь – опора,
а выше – сила и разгон напора,
везде любовь, как хлеб или вино,
в порталах жалобы любви, укоры,
но бой часов – предвестник смерти скорой,
и вслед за ним кончаются соборы
и рост свой прекращают заодно.
L‘ANGEDUMERTDIEN[1]
Шартр
Когда, как богоборец, вкруг собора
ярится буря с каждым вихрем злей,
внезапно ты приковываешь взоры
улыбкою блаженною своей.
Ласковый ангел! Мудрый солнцелов!
Твои уста воистину стоусты,
но разве ты не чувствуешь, как густо
часы стекают с солнечных часов,
где разом цифры дня размещены
и выровнены в строгом равновесьи,
и все часы, как спелый плод, сочны?
Что в нас ты, камень, понял на свету?
И, может быть, твой взгляд в ночной завесе
еще блаженней смотрит в темноту?
ПОЗНАНИЕ СМЕРТИ
Мы ничего не знаем про уход
раз навсегда ушедших. И не нам
судить о смерти, забежав вперед,
приглядываясь к сдвинутым чертам
на маске трагедийного конца.
Пока мы здесь разыгрываем роли
в надежде славной лицедейской доли, –
играет смерть от своего лица.
Но ты ушла, и к нам одновременно
проник луч подлинности в ту же щель,
в которой ты исчезла с нашей сцены:
луч яви, нам неведомый досель.
А мы за славой гонимся упрямо,
мы упиваемся своей игрой…
Но вырвавшееся из нашей драмы
твое существование порой
нас будто тянет за собой из плена,
чтоб вдохновить нас подлинностью яви.
И в те минуты мы самозабвенно
играем жизнь, не думая о славе.
ИЗ КНИГИ «НОВЫХ СТИХОТВОРЕНИЙ ВТОРАЯ ЧАСТЬ»
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Без меня, одна, скажи,
ты б могла уснуть, не слыша
липы шороха над крышей –
голоса моей души?
Без меня, без этих слов,
еле слышно, оробело
к твоему приникших телу,
словно сонмы легких снов,
без меня, наедине
с горьким привкусом утраты,
словно сад, вдыхая мяты
пряный запах в полусне?
ОСТРОВ СИРЕН
Хлебосолов, столь к нему любезных,
вечером, по истеченьи дня,
он дарил рассказами о безднах,
о морских пучинах: И меня, –
тихо продолжал он, – поразила
та внезапность ужаса, когда
синяя и мягкая вода
вдруг те острова позолотила,
всю опасность выплеснув на них,
притаившуюся в бурном сплаве
волн, что не смолкают ни на миг.
Вот она идет бесшумной явью
на матросов, знающих, что эти
золотые острова
песни расставляют, словно сети,
а слова –
поглощает тишь в самозабвеньи,
весь простор заполнившая тишь,
словно тишина – изнанка пенья,
пред которым ты не устоишь.
НОЧНАЯ ЕЗДА
Санкт-Петербург
Я их вижу и теперь воочью –
вороных орловских рысаков,
фонари витые белой ночью
и фронтоны блеклые домов,
что от времени отлучены.
Не езда – о нет! – полет в запряжке,
и ряды дворцов, весь город тяжкий
в тишину облачены.
Нас выносят к набережной кони
(с ночью день, обнявшись, крепко спят),
бродят соки на зеленом лоне,
мглистым паром дышит Летний сад.
И скульптур бессильное мельканье
исчезает в обморочной рани,
город вдруг утратил очертанья –
сбросив каменный наряд,
перестал существовать в ту ночь –
бремя это несть ему невмочь.
Словно в помешавшемся мозгу
вдруг все приняло свой прежний вид,
словно долголетняя больная
мысль, уже застывшая, глухая
стала не нужна ему – гранит,
воплощавший всю его тоску,
больше голову не тяготит.
ИЗ «КНИГИ ОБРАЗОВ»
О ФОНТАНАХ
Я вглядываюсь пристально в рисунок
фонтанов, как в деревья из стекла.
Я собственные слезы узнаю в них,
когда-то, в пору сновидений юных,
рассыпанные мною без числа.
О, как я мог не вспомнить ощущенья
небесных рук в вещах и обиходе,
не замечать величья вне сравненья
старинных парков над вечерней тенью,
не слышать всплесков девичьего пенья,
пробившегося за края мелодий,
чтоб явью стать, – как будто бы оно,
поднявшись ввысь, немедленно должно
в прудах отверстых жаждать отраженья?
Теперь, когда запомнил навсегда я
все, что стряслось с фонтанами и мной,
я тяжесть низверженья осязаю
в миг соприкосновения с водой.
Я знаю о ветвях, склонивших плечи,
о голосах, мерцающих, как свечи,
о тех прудах, что берегам навстречу
бегут, их повторяя неумело,
о небесах, ступающих несмело
к лесам, обуглившимся на закате и
мрачных оттого, что их некстати
забросило неведомо куда…
Но я забыл, что каждая звезда
Уединенья ищет в мирозданье,
что звезды редко плачут,
но всегда при встречах… И, возможно, их сиянье –
свидетельство о нашем пребыванье
в других мирах? Возможно, мы признанье
поэтов их снискали и сумели
их вдохновить? А может быть, на деле –
мы для чужих проклятий лишь мишени?
А вдруг мы только близкие соседи
их Бога, о котором в дни трагедий
они с надеждой вспоминают, плача,
и чье изображенье в передаче
на ищущих лучах их фонарей
вдоль наших лиц скользит игрой теней?..
Перевод с немецкого Константина Богатырева
[1] Букв.: «Полуденный ангел» (франц.) Речь идет о скульптуре:
ангел с солнечными часами в Шартрском соборе.