Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2017
Виктор Санчук – поэт, прозаик, переводчик.
Родился в 1959 году в Москве. С 1999 года живет между Нью-Йорком и Москвой.
Автор нескольких книг. Публикации в журналах «Знамя», «Интерпоэзия», «Новом журнале» и др.
Он никогда не мог бы сказать, почему он не
любит римлян. Он не любил их не за то, что были суетны и спесивы;
не за то, что много знали, больше не знали, – а думали и утверждали, что знают
все. Он не любил их не за то, что долго поклонялись своим игрушечным богам, а
когда наигрались, выбросили всех, словно высыпали в свое Срединное море. И не
за то, что теперь поверили Другому. Нет. (Хотя этого
всего было бы, кажется, предостаточно.) Но он не любил их не за это. И вообще
не за что-то. Он просто их не любил. Не любил всех этих греков,
готов, аланов, вандалов, – потому, что они, в сущности, были римлянами.
Или станут. Римлянами. Даже сарматы. Он это знал.
Он не любил их всегда. Равномерно и долго. И лишь
иногда его нелюбовь прорывалась в приступы ненависти, когда он мог, словно обезумев,
броситься к какому-нибудь подведенному к нему пленнику и выхваченным у
подвернувшегося воина кинжалом выколоть глаз, или раскрошить топориком
челюсть. Но он не терпел таких минут. И всегда старался избегать их. Он
по-настоящему не любил римлян, а тот, кто действительно не любит, не должен
позволять себе ненавидеть. Это – как сома: нужно пить медленными глоточками,
закатив глаза, – не отводить руку с чашей далеко ото
рта, но и не лакать беспрерывно, как пьют в жаркий день воду кобылицы и псы. Это – как когда хочешь причинить настоящую боль: нельзя сразу
заколоть копьем или кинжалом, и не только потому, что тогда враг твой избегнет
всей кары, но и потому, что когда с гиканьем и визгом, как многие, – даже его –
слишком многие люди бросаются на ненавистного, что-то от них уходит…
Уходит! С криком, с замахом, когда ударяешь, с мгновенной ненавистью. Вот
именно – с ненавистью, которая позже может вернуться
кто еще знает чем. Смешно было думать, – а так думают все, –
что он не любил тех, кто рожден от римских матери и отца и говорит на латинском
их воровском языке. Таких и среди его людей было много. И были они
ничуть не умней, да и не глупей прочих, – не лучше, не хуже. Нет. Он не любил
римлян.
Громкий копытный стук отделился от монотонного
дальнего шума битвы и нарастал, нарастал, словно волна, а потом замер слева от
него. Он не повернул головы. Он лишь услышал громкое фырканье коня и едва
поморщился от резкого смешанного запаха пота скотины и человека, – словно та,
звуковая волна перешла теперь в наплыв запахов. Вот теперь он услышит голос…
Человек проворно соскочил с вороного жеребца, и
тот слегка дернулся назад, но сразу вновь подался вперед (и передние ноги его
колотила частая дрожь), – жеребец дышал тяжело, задирал морду,
скалясь крупными белыми зубами, и медленно ронял с лоснящейся шеи пенные
пузырчатые хлопья. Он был красив, этот вороной, хоть и здорово же воняло от
него…
Человек, забежав под его взгляд, повалился на
серую землю проплешин, вытоптанных среди худосочной травы, и тут же проворно
вскочил на ноги. Это был стройный высокий воин – каким
и положено быть его воинам, – в жесткой коричневой шкуре степного кабана,
укрывавшей грудь, живот и левое плечо; – с черной слипшейся гривой волос на
голове и с редкими черными завитками волосков на оголенных и грязных ногах, по
которым – от бедер до колен и ниже, переливаясь за высокую голень, – ходили
под смуглой кожей сильные желваки мускулов.
– Они двинулись, – негромко и твердо вымолвил
человек, стоя на расстоянии двух шагов перед ним. И он увидел, что на правом, оголенном его плече сочится кровью свежая неглубокая
ранка, почти ссадина, – видать, от ударившего вскользь меча.
– Иди, – ответил он, промолчав столько, сколько
требовалось, чтобы заметить эту царапину и рассмотреть. Он глядел на воина в
упор, и тот выдержал его взгляд.
– Они двинулись, – повторил тот тем же ровным
гортанным голосом, только, может быть, чуть-чуть тише и медленней. Настолько
чуть, – что никто, он был уверен в этом, никто кроме него, даже
скорее всего сам говоривший, не услышал этого.
Он не ответил.
Воин так же проворно и быстро вскочил на уже
слегка отдышавшегося коня, и тот заржал, вскинулся на дыбы и тотчас
развернулся, повинуясь смуглой руке наездника и двум одновременным коротким
ударам его ног с боков.
– Их готы пошли вперед по левой от нас руке, –
услышал он тихий и вкрадчивый, растягивающий слова голос у самого левого уха.
Он опять не ответил.
Он посмотрел вправо, туда, где сплетались, уходя
под рыхлую землю, корни молодого, колыхавшегося под ветром дубка; – в полушаге
за ним стоял низкий человечек со сморщенным желтым лицом, по которому никогда
нельзя было бы определить возраст. Тот едва заметно наклонил и без того
опущенную редкую волнистую свою бороденку и совсем опустил глаза; потом быстрым
и единым движением выхватил из-за спины небольшой лук и оттянул правой рукой, с
уже легшей в ладонь стрелой, тетиву. Тут же отпустил ее. И воин,
успевший проскакать шагов двадцать пять, покачнулся на спине вороного.
Жеребец снова вскинулся и заржал. А правая рука воина медленно, медленнее,
казалось, чем сам он падает вниз, поползла со скрюченными пальцами назад и
вверх, к месту, где в самом основании черепа торчало теперь короткое оперенное
древко стрелы.
Голос над левым ухом не зазвучал вновь. Только
слышалось хрипловатое размеренное дыхание. Он слегка обернулся и долго спокойно
смотрел на молчащего сутулого латинянина. Тот же в свою очередь – не моргая и
тоже спокойно – глядел на воина, еще сколько-то долгих минут корчившегося в
пыли, – (и он несколько раз выгнулся, задрав искаженное потное лицо, и тогда
стрела почти касалась оперением его лопаток, потом как будто бы попытался
встать на четвереньки, – замер на секунду, дернулся, распрямляясь и обмякая, и
наконец застыл). Вороной стоял рядом, мирно опустив
гривастую шею. И латинянин молчал.
…Не любил римлян!.. Вот же к этому, с
крючковатым острым носом, с из глубины, словно из пещерок, глядящими глазами и
явным следом жестокого клейма прямо на лбу, он все-таки, несмотря на мгновенное сейчас раздражение, чувствовал некоторую даже
приязнь. К единственному, быть может, из всех …
Настырное что-то толкало их друг к другу. Издавна. Братоубийство? (За что и
выжгли тому отвратительную до пристального любопытства помету и сделали просто
рабом). Нет. И что это в сущности: братоубийство?
Убийство брата… Убивать легко. Убивают все. И истинные ли братья нам – наши
братья по крови? А если всех почитать за братьев? Или сам он хоть раз
сокрушался, что пришлось разделаться с Бледой?
Глупости. Здесь нет виноватых и правых. А значит, не может быть и никакого
такого сродства. Как не должно быть и ненависти. И даже этой – сухой жажды
мести, как у латинянина. А только долгая страстная вера. Потребность. Призвание
победить. И здесь латинянин с клеймом его бы уже не понял… И он уже не понял…
До конца его никто никогда не поймет. Ни крутящиеся волчками шаманы в сполохах
степных костров у островерхих чумов, где пахнет лошадиным, козьим и человечьим
дерьмом, ни мудрецы далекой, неведомой здесь
Поднебесной, ни эллинские трепачи – куда им! Ни даже
вот – этот… Никто никогда не поймет, почему и как нужно стоять здесь сейчас,
рядом с жидковолосым китайцем и чахлым дубком, у этих зеленоватых полей и
знать, и смотреть, как «их готы пошли вперед»… И не позволить, – главное
теперь, здесь – не позволить себе ненавидеть. Не послать взмахом руки диких,
визжащих, заполоняющих пространство перед глазами и все на пути разбрасывающих,
конников. Сдержать изнемогающих от томной жажды пьянящей крови своих готов.
И… – не ненавидеть.
Латинянин слева по-прежнему не издавал звука, не
шевелился.
Дальний гул пошел, казалось, на убыль. Не
отчаянный и надрывный, по временам радостный рев – как в начале; не монотонный
и сухой – как еще совсем недавно… Теперь до него долетали только отдельные
разрозненные, как бы от неожиданности, вскрики среди уже ленивых и вялых ударов
и усталого топота.
Он вскинул руку, чуть не задев расслабленными
пальцами собственного уха, и махнул кистью. Сейчас из ряда – там, за спиной,
выедет один (звук копыт – даже, показалось, и не обязательный уже – подтвердил
его и без того абсолютную уверенность) – один, точь-в-точь похожий на того,
застывшего теперь впереди под мордой быстро успокоившегося вороного. И
клейменный его латинянин, пожав, может статься, плечами (он простит ему и
это), пошлет верхового вперед. И… вот и все.
Они станут возвращаться. Не все, а кому
посчастливилось (или не посчастливилось) возвращаться в грязи и крови, –
уставшие, стонущие, регочущие и искалеченные. Они порой будут бросать на него
свои удивленные взгляды. И тогда, чтобы избыть их удивление, он скажет
прикончить из них каждого десятого. И не отдохнувшие еще их же сотоварищи
займутся этим. А потом, завтра, – он прикажет сниматься отсюда. И они добьют
тех, кто не сможет идти, и пойдут на Восток и на Юг, и потащат свои повозки, и
погонят легких распряженных коней. Они уйдут. И вернутся на Восток и на Юг,
смешаются с недобитками, кому он попустил еще
оставаться там. И потом все они переплетутся и переплодятся.
И эти – растворятся в тех… И исчезнут. И останутся лишь в смутных
россказнях, так что нельзя будет толком знать: а были ли они вообще… И позже,
замерев в тех, на Юге, Востоке и Севере, эти тоже станут римлянами. А о нем
будут вспоминать. С изумлением, ненавистью и ужасом. Будут идти годы, десяти-
и столетия. Они будут просыпаться порой в сонных изнеженных римлянах и поминать
его. Изумляться. И звать. Сами, быть может, не зная того, – поминать, ужасаться
и звать. Каждый в себе, и все – в старых и новых россказнях. И им будет
тоскливо, одиноко и пусто. И тоска их станет расти, а сами они – плодиться,
мельчать и глупеть. И тогда… – пройдет, наверное, тысяча лет, – полторы, или
больше. И они измучаются своими собственными изумлениями, тоскою и ужасом. И
им будет уже все равно, все равно… И став настоящими римлянами, они устанут и
позовут его.
И тогда он, Аттила, придет. Придет, чтобы победить
римлян. Раз и навсегда.
1986