Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2017
Владимир Салимон родился в Москве. Автор нескольких поэтических книг. Лауреат Пушкинской премии по поэзии. Основатель и главный редактор журнала «Золотой век». Стихи публиковались в журналах «Континент», «Грани», «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», «Интерпоэзия», «Арион» и др., переведены на английский, венгерский, итальянский, немецкий, украинский, французский и шведский языки. Живет в Москве.
* * *
Вообрази себе серые будни
русской провинции:
словно плывешь
в море открытом на крошечном судне,
ночь или день – ни за что не поймешь.
Берега нет, только черное море.
Ни огонька, только белая мгла.
Слепнешь, как будто бы в детстве от кори,
глядя на мир за окном из угла.
Я бы, наверно, лишился рассудка,
выл по-собачьи, ревел и рычал,
и воздуха из кишок и желудка,
сидя за общим столом, испускал.
Делал бы все, что положено психу,
лишь бы на берег списали меня,
лишь бы ссадили меня, горемыку,
на брег скалистый к исходу дня.
* * *
С глубоким удовлетворением,
как будто на свои круги
вернулось все, все лишь затмением
коротким было,
пироги
с капустой ели, сельдь под шубою,
говяжий студень и салат
и запивали водкой грубою
и кислым квасом все подряд.
Клубами пар валил из форточки.
Порхавшая среди гостей,
хозяйка дома в легкой кофточке
была всех краше и милей.
Мы с ней еще до революции
знакомы были, а потом
сошлись согласно Конституции,
и вот, пожалуйста, живем.
При ней поэты и прозаики,
придя к нам в гости, не суют
в горшки цветочные чинарики,
а уважают женский труд.
Они извечными вопросами
терзаются, но не хамят,
носами шмыгают курносыми,
как будто бы спросить хотят,
как быть теперь с силлабо-тоникой,
а как с Алкеевой строфой?
Что делать с нашей экономикой?
Что делать мне с самим собой?
* * *
Наставляет меня, поучает,
целый день не умолкнет никак.
Когда внутренний голос вещает,
он опасен, как внутренний враг.
Я его, словно радиоточку,
выключить все никак не могу.
Не уйти от того в одиночку,
кто в твоем поселился мозгу.
У меня только маленький лучик
есть надежды, что сможет его
уболтать, убаюкать попутчик,
что, конечно, не очень легко.
Я с надеждой смотрю на соседа.
Я хочу, чтоб скорей разговор
начался, завязалась беседа,
перейдя в нескончаемый спор.
Распалившись, крича друг на друга,
закадычные в прошлом друзья
собеседника слышат в пол-уха,
а оглохнув, не слышат себя.
* * *
На елке лампочки горят,
мы специально их зажгли,
чтоб знали дети,
здесь стоят
на рейде в бухте корабли.
Москва пустынна.
Ночь темна.
Но в свете ярких фонарей
Москва прекрасна, как княжна.
Стройна, степенна – все при ней.
Ее огней неверный свет
легко насчет ее красот,
изящных форм и нежных лет
нас в заблуждение введет.
* * *
По верхушкам берез и осин,
что болтаются, как неживые,
по дорогам, пустым от машин,
скачут птицы и звери лесные.
До рассвета, пока люди спят,
правят миром их меньшие братья,
те, которым мой старший собрат
открывал с чистым сердцем объятья.
Те, которых мой добрый сосед
кормит в лютый мороз на опушке,
притащив карамельных конфет,
вафли, коржики, пряники, сушки.
У него из карманов торчат
всевозможные сумки, пакеты,
он в судках, что призывно гремят,
им из дому приносит обеды.
Набежит, налетит детвора.
Их следы на снегу у забора
я примусь разбирать,
но игра
в следопыта
наскучит мне скоро.
* * *
Удивительные нотки
в нашу жизнь привносят звуки,
что витают в околотке,
ходят-бродят руки в брюки.
Слишком низменно,
постельно,
без единой нотки нежной,
чересчур членораздельно
слышно все во тьме кромешной:
звуки ночи, звуки утра
трудового,
серых будней,
все равно что Камасутра,
только площе и паскудней,
вроде черно-белых фоток,
мне показанных украдкой.
Наглядевшись голых теток,
слег в постель я с лихорадкой.
* * *
Время вносит коррективы.
Стали явственней слышны
скорой гибели мотивы,
близкой мировой войны.
По лицу хлестнула ветка.
Это – непреложный факт:
лес без повода нередко
нарушает мирный пакт.
Лес как лес – кусты, деревья,
вдоль тропинки – лыжный след,
только прежнего доверья
между нами больше нет.
Или с ним случилось что-то,
или дни и ночи в нас
подрывная шла работа,
незаметная для глаз?
* * *
С Нового года и до Рождества
елка осыпалась наполовину,
что не испортило нам торжества:
пили шампанское, ели свинину.
Все веселились, кричали «ура!»,
в точности как на Девятое мая,
и мандариновая кожура
корчилась, скрючивалась, засыхая,
словно змеиная кожа, когда б
вдаль за дверьми простиралась саванна,
а за окном у нас рос баобаб
и называлась земля наша Гана,
если б все было наоборот –
снег день и ночь не валил с небосвода,
и на реке не стоял толстый лед,
и не была под вопросом Свобода.
Дети, которых с собой привели
взрослые, в темном углу без надзора
стали приплясывать, как журавли
возле опушки соснового бора.
Танец их странен был, даже нелеп,
словно на паперти пляшут калеки,
дать умоляя на воду и хлеб,
еле поднявши похмельные веки,
силятся в хмурое небо взлететь,
громко топочут и машут крылами,
многие тщетно пытаются петь
хриплыми, ломаными голосами.
Часто себя я на мысли ловлю,
что я друзей своих не понимаю,
что я детей не настолько люблю,
чтоб умолять их принять меня в стаю.
Всем уместиться за длинным столом
хочется, только центральное место
закреплено навсегда за Христом
тихим и нежным, как будто невеста.
Мы расфуфырились, как петухи,
в возраст вступившие половозрелый,
малость подвыпившие женихи,
всякие разные – выводок целый.
Только Христос – несомненно другой.
Нос, будто клюв, петушиная лапа –
не про Него.
Он совсем не такой –
птица небесная,
тихая сапа!
* * *
В сумерках зимних мы сели за стол
длинный, как будто ладья,
кормчий нам весело бровью повел,
крикнув:
Наляжем, друзья!
Мы, как за весла, за чаши взялись
и, как дашнаки в седле,
стали качаться, когда напились,
стали горланить во мгле.
Кто-то кричал, что умрет за царя,
кто-то кричал, что царю
нашему доброму благодаря
все мы живем, как в раю,
кто-то кричал, что кровавый тиран
правит уже целый век,
я же молчал, свой поставив стакан,
хмуро смотря из-под век.
Грустно взирая на пьяный разгул,
слушая речи друзей,
где-то вдали нарастающий гул
слыша ясней и ясней.
* * *
Стоит торговка молоком
зимой и летом одиноко,
в мороз, прикрыв лицо платком,
как будто женщина Востока.
В жару, узорчатую ткань
набросив поутру на плечи,
она глядит в туманну даль,
где Ангел в небе гасит свечи.
Одну, вторую загасил.
А третья все еще мерцает.
И весть благую Гавриил
заблудшим душам возвещает.
Он льет чудовищный елей,
уже мной слышанный когда-то,
что жить мы станем веселей
и лучше – сыто и богато.
* * *
Нелюдимая Москва,
я хотел сказать – безлюдная,
утром после торжества
в полной мере – беспробудная.
Не буди собаки злой!
И крадемся мы вдоль улицы
по пустынной мостовой,
будто бы две мокрых курицы.
Будто это некий Дух,
хоронясь от света белого,
изловчась, прокрался вдруг
внутрь болвана пустотелого –
словно колокол, гудел
посреди огромной площади
князь чугунный, что сидел
на гнедой железной лошади,
что была совсем как конь,
только конь не бил копытами
и не изрыгал огонь,
оскопленный троглодитами.
* * *
О чем он думает,
когда,
в пространстве отыскавши точку,
глядит, оцепенев, туда,
как будто бы под оболочку,
под видимый нам верхний слой,
куда-то вглубь, вовнутрь предмета,
что, словно роза, сам собой
вдруг расцветает?
У поэта
спроси, тебе не скажет он,
поскольку сам не понимает,
что же он видит – явь иль сон,
который вдруг одолевает,
что тянется едва-едва,
так долго, что за это время
успеет пожелтеть трава
и подрасти младое племя?
* * *
Даже белая ночь так черна,
что невольно пугаешься света,
если, будто бы в небе луна,
вспыхнет лампа настольная где-то,
бледный мертвенно луч фонаря
выхватит из кромешного мрака
пару круглых камней янтаря
в месте том, где присела собака.
Вдруг сломается спичка в руках
и при свете ее на мгновенье
за незримой чертой в двух шагах
жутких тварей увижу роенье.
Отовсюду слетелись они,
сбились, как полагается, в стаю:
мухи, оводы, шершни, слепни.
Поименно их всех я не знаю.
* * *
В Москве никто слезам не верит,
и потому стрелой из лука
Амур мне прямо в сердце целит.
Любовь есть точная наука.
Я, как любой гуманитарий,
робею перед технарями
и спешно среди араукарий
скрываюсь, топоча ногами.
Промедли я одно мгновенье,
меня, поймав, посадят в клетку,
заставят всем на удивленье
скакать по ней с ветки на ветку.
С меня напишет Пугачева
портрет Татьяна Назаренко,
художник как Серебрякова –
что ни картинка, то нетленка.
Навек отчаявшимся, злобным
останусь в памяти народной
я зверем страшным, допотопным,
для счастья тварью непригодной.
* * *
Изумительные лица.
Все – чуть-чуть советский герб,
иль мне это только снится –
тяжкий молот, острый серп?
А на самом деле люди
штучные, что ни на есть,
очень разные по сути.
Сила воли. Совесть. Честь.
Этот маленький советский
в общем-то мемориал,
ни духовный и ни светский,
я насилу отыскал
посреди дубовой рощи,
между лип и тополей,
где лежат святые мощи
в общем-то простых людей.
Здесь, закопанные в спешке,
кости их в земле лежат,
черные, как головешки,
ноги в сапогах торчат.