Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2016
Лиля Панн
– критик, эссеист, переводчик. Родилась в Москве. Статьи и рецензии
публиковались в журналах «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Арион», «Звезда», «Интерпоэзия». С 1977 года живет в Нью-Йорке.
Сердце
радоваться радо
за тебя. Ты
все успел,
что успеть в
России надо:
воевал,
писал, сидел.
Фазиль Искандер – Юлию Даниэлю
Пятьдесят лет назад в Москве пять дней (10–14 февраля 1966 г.) заседал суд, каких свет не видывал: на скамье подсудимых сидела литература. В лице «наследников Смердякова» (вот и Достоевский судьям пригодился!) – прозаиков Абрама Терца и Николая Аржака Пишу «прозаиков», а не «писателей», чтобы подчеркнуть литературный колорит политического процесса: дело доходило до анализа поэтики прозы!
Если говорить только о литературном аспекте дела Синявского и Даниэля, оставляя в стороне его роль в рождении диссидентского движения, литература суд выиграла. Это стало ясно через несколько лет. Дело «перевертышей» перевернуло-таки советский литпроцесс, и вот уже страна отходит от дурмана соцреализма со всеми вытекающими – пусть со скоростью «застоя» – последствиями. Самиздат зажил на широкую ногу после тамиздата Синявского–Даниэля. Последствия парадоксальны: перестройка, гласность, литература на свободе, но свобода оборачивается одиночеством. Прощай, литературоцентризм. Здравствуй, рынок. В судьбах Синявского и Даниэля, слава богу, рынок негативной роли не успел сыграть, их книги достались периоду гласности, были изданы большими тиражами, заняли свое место в русской литературе. В судьбах двух бывших подельников сказались другие факторы, личностные, глубинно творческие.
Если писательский путь Андрея Синявского никогда не знал «стилистических разногласий» с Абрамом Терцем – с двойником своим он жил душа в душу и в лагере, и в Париже вплоть до последнего романа «Кошкин дом» (1997), то Юлий Даниэль своего однодельца Николая Аржака, автора сатирической фантазии о Дне открытых убийств («Говорит Москва»), экзистенциальной повести «Искупление» и нескольких рассказов подрывной тематики («Руки», «Человек из МИНАПа», «В районном центре»), от литературы отлучил.
Для Юлия Даниэля литература продолжилась сначала в тюремных стихах, изданных после выхода из заключения (1965–1970) под собственным именем, хотя и опять в тамиздате (Амстердам, фонд Герцена). Прозы он, за вычетом нескольких коротких автобиографических новелл о детстве и войне, больше не писал. Стихов – после выхода из лагеря – тоже. Целиком отдался издавна любимому поэтическому переводу.
Эпоха после Синявского–Даниэля – так стали говорить о новом, относительно снисходительном отношении власти к тамиздату и самиздату. Застой – это в отношении репрессий. В литературе же, самиздатской, да и подцензурной, был расцвет.
Вот как в юбилейной передаче на «Радио Свобода» по поводу девяностолетия Даниэля очертила его литературный профиль Ирина Уварова, спутница жизни Юлия Марковича после освобождения из лагеря: «Он не считал себя писателем. Категорически! Он не писатель, он не поэт, а он переводчик – это у него было такое священное, что ли, заклинание. Он переводчик. Это он любит, это он умеет делать и, так сказать, живет в ритме мировой поэзии. А написал по случаю, не собирался быть писателем. Раз его друг Андрей Синявский пишет и публикуется, ему захотелось того же. В этом было больше азарта, чем каких-нибудь серьезных соображений. Впрочем, серьезные все равно были. <…> По выходе из заключения категорически отказался писать какую-либо прозу. Пару раз попробовал, сказал – это не мое. <…> Он говорил: “Я переводчик. Я не писатель и не поэт. А то, что в лагере написал некоторую подборку стихов, ну, так в лагере все пишут стихи”. И тут его сбить нельзя было. Он очень серьезно относился к литературным профессиям. Поэтому перевод – да, а писатели – это другие. <…> Он просто не чувствовал себя писателем. Он писал про себя в анкетах: литератор».
Все же я озадачена: для меня он и поэт, и прозаик. Повести и рассказы Николая Аржака – это не одна лишь фрондирующая беллетристика; в острых сюжетах задействована как внешняя, так и внутренняя жизнь человека; есть любопытные образы, есть воздух времени. Мне нравятся и опыты его послелагерной прозы. Их немного, но реалистические новеллы, собранные в книгу «Свободная охота», хороши без всякой скидки на заслуги автора перед диссидентским движением в СССР. А для самого автора: «не мое». При том, что для читателя, уверена: «мое». Так бывает.
Я знаю, что этот человек всегда правдив и что правда о себе ему важнее скромности. Надо понять его правду.
«Толпы поэтов ходили к нему читать стихи – у него был абсолютный слух на поэзию. Он на лету схватывал оригинальный образ и с ходу различал несамостоятельность, фальшь, притворство. Он интуитивно понимал, когда люди говорят искренно, когда становятся в позу» – это молодой Даниэль в воспоминаниях Нины Воронель («Без прикрас»).
Похоже, абсолютная требовательность Юлия к стихам других глушила собственные опыты. Мало что сохранилось из написанного до тюрьмы: стихи в повести «Искупление», да еще озорные строфы, главная задача которых выразить презрение к притворству. Типа: «Люблю читать я надписи в уборных, / стыдливые следы карандаша. / В них честно изливается душа / экстрактом чувств и мыслей непритворных…»
А поэтический дар у Юлия Даниэля, конечно, был. Обаятельных «Цыганок» – стихи из «Искупления» – запели, как только повесть вышла в самиздат. И сейчас поют.
Сердце с долгом, сердце с домом разлучается,
Сердце бедное у зависти в руках.
Только гляну, как цыганки закачаются
На высоких, сбитых набок, каблуках.
Вы откуда, вы откуда, птицы смуглые,
Из какой же вы неведомой дали?
И откуда вас кибитки, лодки утлые,
До московских тротуаров донесли?
Отвечают мне цыганки, юбки пестрые –
Вольной волей весь наш век мы держим путь.
Если хочешь – мы твоими станем сестрами,
Только всё, что было-не было, забудь!
Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу
Вольной воли заповедные пути.
Но не кинуться, не двинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан – не уйти!»
И плывут, идут, звенят и не кончаются
Речи смутные, как небо в облаках.
И идут, звеня, цыганки и качаются
На высоких, сбитых набок, каблуках.
Да напиши такую песню, и хошь не хошь, а поэтом ты признан. Пуанта текста здесь – рефрен «На высоких, сбитых набок, каблуках», не забавно ли? То-то же Юлий Ким, когда поет «Цыганок», последнюю строчку повторяет три раза. Но – без надрыва цыганщины, здесь она не ночевала, здесь только благородное цыганство. В дивной мемуарной книге «Даниэль и все все все» (2014) Ирина Уварова пишет: «Был дан ему шаг легкий, неслышный, так ходят не в городе, а по горной тропе, и в каждом движении – цыганство». Эта «ужаленность цыганством» может пролить свет на загадку: почему от дотюремного Даниэля-поэта только «Цыганки», по большому счету, и остались.
Как и в тюрьме, в молодости «все пишут стихи» (достоверно знаю только одно исключение…). Но чтобы взлететь в поэзию, преодолеть звуковой барьер, отделяющий неповторимый голос от «всех», нужна некая подъемная сила. Молодой Даниэль с его абсолютным слухом на естественность поэтического выражения подъемную силу обрел в цыганстве как избирательном сродстве с естественным, вольнолюбивым племенем. Для него оно было «овеществленной метафорой» (понятие Синявского, считавшего искусство первичнее жизни) отвращения к несвободе не только советского режима, но и того нездорового климата литературной богемы, жить без которой молодой Юлий не мог, но не мог также не находить там – и в себе! – «тюрьмы в душе». Об одной попытке преодолеть конформизм своего круга (конформизм, так сказать, нонконформизма), за которую герой платит безумием, он рассказал в «Искуплении», этой трагедии совести. А когда уже не литературный персонаж, а он сам, Даниэль-человек, попробовал выйти из «тюрьмы в душе», то и тогда – в тюрьме государственной – душа его не познала радости внутреннего освобождения. Поэтом своей трагедии совести предстает он в «Стихах из неволи».
Душевный тупик, в котором оказался после ареста Юлий Маркович Даниэль, мой школьный учитель литературы, я пыталась объяснить в мемуарном очерке «Юлий», опубликованном в нью-йоркской газете «Новое русское слово» (1993). Сейчас возьму на себя смелость коснуться поэтических особенностей «Стихов из неволи».
«В лагере все пишут стихи» (Даниэль). Чтобы выжить. И именно поэтому тюремное стихописание редко взлетает в блистательную поэзию. Темы и мотивы слишком предсказуемы (тоска по свободе, по дому, по любви etc.) и взывают к автору быть проговоренными ясным языком, без особых словесных изысков и экспериментов. Заключенному в его непредсказуемой жизнесмерти важно быть правильно понятым. Запомненным, каким он был. Именно таковы стихи из неволи Даниэля.
Вот и получилось, что своими «Цыганками» Юлий Даниэль выразил томление по свободе трепетнее, чем во многих строках «Стихов из неволи». В первые тюремные месяцы: «Тут без устали считают, / Много ли осталось дней, / Тут, безумствуя, мечтают / Всё о ней, о ней, о ней». Слишком прямо, все договорено до конца, нет причуды поэтического своеволия. В отдельных строфах, строках других вещей жгучие образы встречаются не раз, но четкое сознание обычно правит бал в тюремных стихах, а без образов из подсознания музыка не творится.
Может, я ошибаюсь, ведь есть же музыка в иных тюремных песнях, – к примеру, в даниэлевской «Еще одной песенке», ее тоже поют через полстолетия:
То ли быль, то ли небыль
Из веселого сна?
Я в сражениях не
был
И не пил я вина,
Не был пулею
мечен
И стихов не
писал,
Не глядел я на
женщин,
Не ласкал, не
бросал;
Безрассудство не
славил,
Дни
за днями губя,
И на карту не ставил
Ни других, ни
себя;
Не плясал
неуклюже,
На ветру не
дрожал,
В подмосковные
стужи
По лыжне не
бежал;
За друзей не
ручался
И влюбляться не смел,
На волнах не
качался,
Песни петь не
умел.
И в апрельскую
сырость
Не плутал по
земле —
Это всё мне
приснилось
В зарешеченной
мгле…
Вот уж действительно важно КАК, а не ЧТО сказать: вообразите, каким нытьем стало бы описание своей жизни в утвердительном модусе! Нытьем и прозой. А здесь – по мановению волшебной частицы «не» – среднестатистический пейзаж жизни преобразился в неповторимый.
Другие из лучших «Стихов из неволи» привлекают последней прямотой, крепким, лихим словом.
«1965 год» (в ожидании неминуемого ареста): «Я бесконечным ожиданьем / Как труп щетиной оброс…/ – Давай еще одну раздавим, / Обмоем пачку папирос. // Пора допить остатки смеха. / Допить измены, страсть и труд! / – Хана, дружок мой. Я приехал. / Пускай войдут и заберут».
«И еще о друзьях»: «Мы выстроились все в одну шеренгу, / Готовые к походу и параду. / – На правом фланге! Застегни ширинку! / На левом фланге! Оботри помаду… // И весь парад накрылся в одночасье. / Сказали мне: «В семье не без уроду!» / Я получил по шее от начальства / И послан был в штрафную роту».
«На библейские темы»: «Да будет ведомо всем, / Кто / Я / Есть: / Рост – 177; / Вес – 66; /<…>/ Отроду – сорок лет, / Прожитых напролет, / Время настало – бред / Одолеваю вброд».
Кто сказал, что он не поэт? Сам и сказал, еще в заключении, когда писал близким и друзьям, хвалившим его стихи: «У меня нет или почти нет авторского самолюбия, во всяком случае, применительно к стихам. Все равно, кто бы что бы ни говорил, иначе как к конспектам я к ним не отношусь»[1]. Законспектировать свой неординарный опыт в ординарных, по собственному счету, стихах? Для чего? Может быть, для запоминания наиболее важного в состоянии души тех дней? Абсолютный слух его теперь больше работает на голую душу, нежели на то, как она одета в слова. Стиховая форма – подходящий сосуд для хранения документов души. Если, конечно, поэт документален – как Юлий Даниэль.
Как-то в письме назвал свои стихи публицистикой. Ошибался.
*
* *
Дожди,
дожди коснулись щек,
Грустя,
деревья порыжели,
И
был открыт никчемный счет
Моих
побед и поражений.
Струилась
осень. День за днем
Линяла
летняя палитра,
А я вовсю играл с огнем
И
тайно жаждал опалиться.
Не
потому, что я, шальной,
Роптал
перед глухой стеною –
Я
преступил закон иной,
Я
виноват иной виною.
И не
за то, что я кричал,
Меня,
сойдясь, осудят судьи –
За
то, что на свою печаль,
Как
пластырь, клал чужие судьбы,
За
то, что я, сойдя с ума,
Не
пощадил чужого сердца.
А
суд, законы и тюрьма —
Всего
лишь кнут, всего лишь средство
Возмездия
за тайный грех,
За
то, что, убивая — выжил…
И
вот зима. И страшен снег,
Запятнанный
капелью рыжей.
Позвольте, разве Юлий Даниэль «убивал» кого-либо, чтобы «выжить»?! Убивал. По тому счету, на который перешел в тюрьме, когда осознал последствия процесса Синявского–Даниэля для многих частных жизней (процесс-таки пошел: люди теряли работу, иногда дело всей жизни; инакомыслящие «разбудили» диссидентов – те отправлялись в лагеря, оставляя семьи в отчаянном положении). «Выжить» для него до ареста значило преодолеть «тюрьму в душе», говоря отчаянными словами героя «Искупления», а говоря по-нашему – вынуть фигу из кармана, напечатавшись на Западе. Это был, прежде всего, вызов тайной свободе советской интеллигенции. Так он видел свой поступок, ну а в тюрьме настало время проанализировать его с чувством, с толком, с расстановкой. Итог самоанализа на тюремных нарах: «тайно жаждал опалиться».
А кто не жаждет по молодости? Но кто еще из «опаленных» оказался способным на столь бескомпромиссный суд над собой? В «Стихах из неволи» судебный процесс Даниэля (он и обвинитель, и защитник) идет полным ходом – может быть, по своему моральному и философскому наполнению он не менее значителен, чем «процесс Синявского–Даниэля».
У вахты
Мы
идем мимо плачущих женщин,
Мы идем, мы
шагаем в молчаньи,
Мы не смеем сказать
им ни слова,
Мы не можем
махнуть им рукой,
Мы идем, а у них
за плечами –
Рюкзаки с
табаком и харчами,
Рюкзаки с
нерастраченной страстью,
Рюкзаки с
многолетней тоской.
<…>
Мы идем,
простаки и поэты,
Променявшие волю
и семьи,
Променявшие
женские ласки
На слова, на
мечты и на сны;
Только что же
нам делать, что все мы
На крови
созидаем поэмы?
Уж такие мужья
вам достались –
Вы простить нас,
наверно, должны…
Сам он себя, однако, не простил. Арестанту Даниэлю надо было выжить не только телесно и не только душевно в нравственных мучениях за искореженные, по его строгому счету, судьбы других, но и интеллектуально: решить нерешаемую задачу – как поступать по совести так, чтобы и больное общество шло на поправку, и невинные жизни в ходе общественных пертурбаций не ломались?
Не дает ответа. Не только Русь – Жизнь не дает ответа. И когда освободился из заключения, ответа он не нашел. Вопрос «иной вины» («Я виноват иной виною») только усугубился: на свободе узнал еще больше о тягостных последствиях знаменитого процесса для благополучия тех или иных незнаменитых людей.
В своем мемуарном очерке «Юлий» я рассказывала, как волею судьбы мне довелось увидеться с ним на второй день после его выхода из заключения – в Калуге, месте послетюремной ссылки, где он прожил около двух лет и куда я еще два раза приезжала по просьбе моего учителя. Он говорил мне о нравственной проблеме, которую не мог решить: как жить с грузом «иной вины»? Ему казалось, что жить со спокойной совестью он больше уже не сможет и просил о довольно неожиданном для меня одолжении: передать в руки его близких, друзей письма о решении уйти из жизни…
Жизнь, к счастью, не согласилась и придала ему силы жить. Могу только догадываться, что помогло трезвое осознание раз и навсегда: проблема не имеет решения. Человек не может не стремиться к социальной гармонии и одновременно не может быть равнодушным к тому, что участь того или иного отдельно взятого человека, добровольно не участвующего в неизбежно возникающей борьбе, может оказаться трагической.
Сын Юлия Марковича, Александр Даниэль, в 1994 году писал мне после опубликования очерка «Юлий»: «Могу подтвердить, что его взгляд на проблему своей личной ответственности за судьбы людей был именно таким, каким Вы очертили в своих воспоминаниях. Впоследствии он научился смотреть на события более отстраненно, но в первое время после освобождения его эмоциональное восприятие того, что позднее назвали диссидентством, было именно таким – напряженно-трагическим. Я, разумеется, не знал (только догадывался) о той конкретике, о которой Вы пишете в своем очерке, но думаю, что подавленные эмоции той поры не последнюю роль сыграли и в его болезни, и в ранней смерти».
Около восемнадцати лет оставшейся жизни были согреты любовью. Это мне стало очевидно после знакомства с Ириной Уваровой (1994). И совсем уж не осталось у меня никаких сомнений, когда прочла ее книгу «Даниэль и все все все». Художник, сценограф, Ирина Павловна тонко талантлива и в слове. Книга донесла до нас то, что так пленяло в Даниэле-человеке: талант общения, душевную тонкость, независимость, мужество и одновременно артистичность натуры. А его абсолютное неприятие притворства, случалось, имело курьезные последствия. «К перевоплощению не годен» – таков был, рассказывает Ирина Уварова, диагноз комиссии, когда молодой Юлий, мечтавший стать актером и имевший для этого ряд превосходных данных, поступал в театральное училище им. Щепкина.
Мне начинает видеться определенная связь между структурными особенностями личности Даниэля и его жизнью в литературе.
Ирина Уварова: «Он был прирожденный поэт-переводчик и обитал не только в миру и в мордовской зоне, но и в сфере Поэзии. Поправьте, если ошибаюсь, но сфера эта есть, и поэты всего мира отправляют туда свои стихотворные послания, а переводчик, как фронтовой радист, эти сигналы ловит» (сравнение, возможно, обязано тому, что на фронте, в свои восемнадцать-девятнадцать лет, Юлий воевал связистом, прежде чем был тяжело ранен).
Тут надо бы привести для иллюстрации какой-нибудь перевод Юлия Даниэля, но среди опубликованных мне как-то не попался такой, в каком бы я слышала индивидуальный голос моего учителя, пробивающийся сквозь оригинал. Я обратилась за помощью к Александру Даниэлю и получила ответ, в котором сын писал, что нужный мне перевод его отец «расценил бы как свою творческую неудачу, поскольку был уверен, что “индивидуальный голос переводчика, пробивающийся через оригинал» могут позволить себе только большие поэты, такие как Пастернак. Себя же считал Ремесленником – в средневековом, цеховом смысле этого слова, исключая из него всяческие негативные и уничижительные оценки».
К такому переводчику обращается латышский поэт Ян Зиемельниекс (1897–1930) в стихотворении «И будет смерть, и цепь годов за нею» (перевод Юлия Даниэля):
* * *
И будет смерть, и цепь годов за нею,
Когда, мой друг, прочтешь ты строки эти;
Но – прах в песке – я разглядеть сумею
Твое лицо в смятенья нежном цвете.
Я буду знать, какая мысль простая
В тебе звенит и чем душа объята, –
Ты должен будешь мною стать, читая,
И видеть так, как видел я когда-то.
Не знаю,
все ли хорошие переводчики – «радисты» по складу личности, но душевная
открытость Даниэля-учителя покорила меня еще в школьные времена. Отбывший
пять лет лагеря и тюрьмы за право человека на индивидуальность, он сохранил душу живу, поддерживая изо всех сил связь с
человеком, будь то близкий на воле или зэк. Опубликованные его письма из
заключения занимают более 600 страниц. Составитель и автор комментария
Александр Даниэль пишет в предисловии:
«Сам того не осознавая,
Юлий Даниэль нашел то, чего искал: собственный жанр, в котором слово
возвращается к своей первоначальной функции непосредственной коммуникации.
Разговорная интонация,
свободный слог, нескованность сюжетом и композицией,
необязательность, а иногда и приватность содержания – все то, что обычно
выводит текст за пределы литературы, – неожиданно заработали здесь в
противоположном направлении. Естественность и свобода, – качества, которые в
высочайшей степени были свойственны Юлию Даниэлю-человеку и к которым всю жизнь
стремился Юлий Даниэль-литератор, — торжествуют в его письмах как счастливый
результат навязанного ему эпистолярного жанра. Ведь письма дают возможность
литературно одаренному человеку наиболее адекватно выразить себя для других.
Чтобы жить естественной
и свободной жизнью, Юлию Марковичу не нужно было прилагать никаких усилий, – он
таким родился. Чтобы достичь подобной свободы в прозе, ему достаточно было
вовсе перестать быть писателем и превратиться в “отправителя”, человека,
полностью вверяющего бумаге не литературный замысел, а самого себя…»
Точные,
счастливо найденные слова.
Его «уникальный дар делать счастливыми всех вокруг – близких, друзей, собак, котов и женщин, которые любили его когда-то или любили сейчас» (и учеников – расширила бы я этот перечень на основании личного опыта), отмечает Наталья Рапопорт в воспоминаниях «То ли быль, то ли небыль», причем познакомилась она с Даниэлем не в дни его веселой, беспечной молодости, а только в 1977 году, когда жизнь его была далеко не беспечной.
После
выхода из заключения Юлий Даниэль мог печатать свои поэтические переводы только
под назначенным ему «литературоведами в штатском» псевдонимом Ю. Петров.
Спасибо партии и правительству за букву Ю! За границей
Даниэль не публиковался и не собирался. Но как-то в парижской «Русской мысли»
(1975) появился резкий ответ Даниэля сподвижнику Солженицына – академику Игорю Шафаревичу, в своем интервью этой же
газете утверждавшему, что эмигранты Третьей волны,
уехавшие добровольно, «не могут внести никакого вклада в культуру». Чего ради
Даниэль нарушил свой негласный обет не публиковаться за границей? Ради того,
чтобы защитить достоинство эмиграции perse. После чего таинственный переводчик Ю. Петров надолго исчез из реалма поэтического перевода в СССР. Правда, друзья Ю.
Даниэля Булат Окуджава и Давид Самойлов печатали иногда его переводы под своими
именами: без этой работы Юлий Маркович жить не мог – слишком любил.
Свой
крамольный текст в «Русской мысли» Юлий Даниэль закончил словами бездонного
наполнения: «Мы вскормлены одной культурой, люди, покидающие страну, будут
жить за нас ТАМ, мы будем жить за них ЗДЕСЬ».
[1]
Юлий Даниэль. «Я все сбиваюсь на литературу…». Письма из заключения. Стихи. –
М.: Общество «Мемориал», 2000. С. 398.