Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2016
Владимир Гандельсман – поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1948 году в Ленинграде. Автор нескольких поэтических сборников, публикаций в журналах «Октябрь», «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Интерпоэзия» и др. Лауреат «Русской премии» (2008). С 1991 года живет в Нью-Йорке.
ЭЛЕГИЯ ОБУСТРОЙСТВА
Витрин потусторонний свет.
Крик из оравы детворы: «Ты водишь!»
Зайдем? А почему бы нет?
Гляди перед собой. Что взор отводишь?
Комиссионки полугрязь
и запах старости дырявой.
К подержанным вещам, стыдясь,
примериваться, боже правый.
Вот этажерка. Поздний час.
Чем я могу тебя утешить?
Нам нужен минимум: матрас
и что-то вроде вешалки. Чтоб вешать.
Спой что-нибудь. Та-та.
Как не грустить, весь день угробив?
Весь день – еще не жизнь. А что тогда?
Посмотрим обувь.
Там сколько блюдец? Ровно три.
Побитые. Зато бесплатно.
К чертям. Не хочешь – не бери.
Что значит «блюдце», будь оно неладно?
Растерзанные горы тряпок.
А обуви? Надену – не моргну –
с чужой ноги ботинок или тапок.
Но из чужой посуды не могу.
Потусторонний сей Эдем
еще когда-нибудь вернется.
Дай обустроиться, я покажу им всем.
Кому? Тому, кто подвернется.
Когда нас будут гнать взашей,
мы не допустим пошлого повтора,
мы не сдадимся – не сдадим вещей
в анналы нищего позора.
Их дело – честная зола.
На свалке – средь ночного пересверка
холодных звезд – мы их сожжем дотла.
Будь проклята ты, этажерка.
СЕМЕЙНАЯ САГА
В чуть видимом прочесть, а часто –
в невидимом. Хрустальный зверь повис
над скатертью – разбитый вдрызг, лучистый,
осколками сверкает сверху вниз.
На скатерти закуски в узких лодках.
Графин. Стрекочет речи ручеек
семейный. Семенящий, в позолотах
ночных огней, дождь за окном. Очаг.
Седой хозяин у рояля. Счастье
романса. Хризантемы. Баритон.
В чуть видимом прочесть, а часто –
в невидимом. Таинственный тритон
продольной памяти, продольно-поперечной,
притон подсвеченный. Хозяйка. Нежный сын.
Его невеста. Скоро жизни брачной
рассвет, а с ним закат. Лучи глубин.
Учи любви уроки, гость случайный,
еще ты мальчик в дебрях тех квартир,
где запах старости и кухни выжелт чадный,
а дверью ошибешься – там сатир
танцует с нимфою, и всё подробней,
всё стереоскопичней и родней…
О, хриплый патефон! Захлопни
дверь и оставь козлиный миф за ней.
Взгляни туда, где летних дней отрада.
Цветет тяжелой поступью сирень,
и просится в стихи веранда,
и пастушок фарфоровый, свирель
целующий, стоит на этажерке.
Родится новый мальчик, между тем,
а прежний станет юношей, и тень
падет на прошлое по скорбно снятой мерке.
Чуть что – хозяйке скорую. Укол.
Сбегались тетушки, добрейшие золовки.
Хозяин первым все-таки ушел.
Поминки. Хризантемы. В позолотах
ночных огней… Хозяину вослед
ушла супруга. Торною, конечно,
тропинкой ковылять – не столь кромешный
кошмар, ведь там супруг. Закат. Рассвет.
Закат. Лет через сорок «новый мальчик»
погибнет, а отец (тот «нежный сын»),
болельщик, будет сутками один
смотреть бесстрастно, как гоняют мячик.
Когда-нибудь ударят по мячу
последний раз, и к сыну, не переча,
сойдя, он молвит: я заждался встречи.
И скажет сын: пойдем, я посвечу.
ЭЛЕГИЯ С НЕДОСТАЮЩЕЙ ЗАПЯТОЙ
На отшибе дом викторианский,
ракушки морской белей.
Пруд невдалеке, подернут ряской,
с цаплей одноразовой. Сарай.
Ранних подмороженных полей
даль сердечной болью поверяй.
Дочь моя четырнадцатилетней
девочкой стоит в дверях,
угловатой, трогательной, бледной,
несравненной. Дует из прорех.
И бесшумно громыхает страх
будущего, как пустой орех.
Есть еще соседка, та, которой
нет на свете. В январе
вдоль Гудзона пронесется скорый.
Длись, заря, ты сокращенно – зря.
Пусть твоей потворствует игре
снег. Ему всегда до фонаря.
Дочь. В руках стеклянная вещица –
шарик. Беглый разговор.
То и дело взгляд ее лучится.
То и дело взгляд соседки внутрь
отступает, точит ее хворь.
Холод просыпающихся утр.
С духом собираясь, кофеварка
цедит кофе в тишине.
Радостно, печально, горько, ярко,
непреложно. Изначальны дни.
Вдаль и вширь, в крови или вовне.
Всё запомнил? Боже сохрани.
ОТЕЦ
Жалок стал и слезлив.
Надвигался локомотив
смерти, а он стоял на путях
вроде застрявшего тяжеловоза, впотьмах.
Я был рядом, но далеко, на молчаливый плач
обречен в грядущем. Оно палач.
Между Сновском, где протекает Снов,
и вечерний разброд по домам коров,
и доение во дворах,
и молочный пар над ведром, и рыжий пацан в дверях, –
и Ленинградом с его рекой
(самой точной его строкой),
с очередью в пивной ларек,
с офицером, берущим под козырек,
с шинельным отрезом дармового сукна,
из которого что-то пошьет дочерям жена, –
он стоял на путях
вроде тяжеловоза, впотьмах.
Я был рядом, но далеко. Я еще не знал,
что не всякий зал ожидания – праздник. Что есть обвал
и давильня не для сока или мезги,
но – прессующая мозги.
Там соседствует шелуха
семечек и куриные потроха
с лукоморьем услышанного впервые стиха,
чье-то кокетливое «тебе не к лицу»
с Левитаном из репродуктора на кронштадтском плацу…
Как пчела с цветка, предъяви пыльцу.
Я был рядом, но я шагнул
к сотам жизни, когда приближался гул.
Я не слышал тогда укоризн
грядущего, и какие там плачи и палачи…
Выбирающий жизнь
выбирает смерть ближнего. Помолчи.
ЭЛЕГИЯ ПАМЯТИ
(перечитывая Л. Чуковскую)
Жил на Чайковского я, потом на Шпалерной.
Что ни адрес, Софья Петровна, то скверный.
Разве что нам повезло –
те же парадные и подворотни, но зло
сникло – казалось, того и гляди растает,
даже пригрезилось: рассветает.
Так ли уж рассвело?
Тот же февраль и та же калошная слякоть,
но, кроме ветра, никто нас не смел облапать
и обыскать. Те же окна во льду…
Разве что нету
больше трамваев – огни их цветные на лбу
вылетели из памяти как в трубу.
Я узнавал номера их по цвету.
Эти «месткомы» еще или «парторги»
шастали по словарю, точно крысы в морге,
но «треугольник»
стал геометрией вновь, покинув палату
умалишенных, но выдавали зарплату
в амбразуру окошка – в такую когда-то
ты свой голос протягивала. Где твой невольник?
Ящик еще почтовый – из синей жестянки
«Правда» торчит… Но всё прояснилось: останки
писем не пишут… Отстроились города.
Где та старуха, молящаяся, как на икону,
на ящик, взывающая к закону?
О древнегреческий хаос, эпитетом наделенный…
Организованный, да.
Организация! Всё, что бесчеловечно,
сплачивается крыснознаменно, увечно.
Нет и не будет письма.
Пушкин ошибся: и посох в руках, и сума, –
и пока ты по городу – быть ему пусту! – бродила,
Софья Петровна, автор тебя пощадила
тем, что свела с ума.
Так ли уж рассвело? Горбуны и плюгавцы
в тех же палатах, и – черви их белые пальцы,
лица их – мясо.
Так не забудем же, проходя мимо Спасо-
Преображенского, крестного ее часа,
набережную – не дай повторения Бог той
ночи! – c восходом над Охтой.