Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2016
Слава Полищук – художник, эссеист. Родился в 1961 году в Брянской области. Работы
Полищука представлены в собраниях Третьяковской галереи, Российского Государственного архивa литературы и искусства, Московского союза художников, Литовского Музея искусств. Автор книг «Время радости (1994), «Армейская
тетрадь» (1995), «Что остается» (2013), «Диптих» (2014). С 1996 года живет в
Нью-Йорке.
Григорию Стариковскому
…напишут
об ухудшении здоровья, неудавшейся личной жизни, отсутствии денег или,
наоборот, о чрезмерном их присутствии. Все это будет правдой или близко к
правде.
Въедут
новые жильцы, покрасят заново стены, купят новую мебель или оставят всё, как
было. Устроят музей.
Будут
пожимать плечами. У всех в этом возрасте «со здоровьем», «семья… а у кого легко»,
«деньги… когда их хватает». Так, жизненные неурядицы, ушел безвременно, много
мог еще сделать, стоило из-за этого… Махнут рукой.
*
…жили
напротив Лувра, на улице Руль. Несколько шагов по узкому тротуару вдоль
булочной, мясной лавки до угла улицы Риволи, направо, перейдя на другую
сторону, в кондитерской эспрессо с эклером, если уже привезли, а там несколько
сот метров до угла дворца.
Я
приходил во внутренний Квадратный двор Лувра рано утром или поздно вечером,
когда только редкие прохожие спешили через ворота дворца к мосту Искусств,
чтобы перебраться с Правого берега Сены на Левый. Я мог бы часами сидеть на теплом
камне возле глубокой арки, где когда-то стояли гвардейцы охраны, томясь на
солнце и замерзая на сквозняке подворотни. Смотрел на стены, окна, синее в
облаках или темнеющее низкое небо над треугольным фронтоном. Многословность
и суетливость внутреннего убранства залов, лестниц, переходов казалась мне
застывшим отражением бантов, пряжек, шелка камзолов, нежно-розовых нижних юбок,
выглядывающих из под тяжелой парчи платьев, бизе отложных воротников сменяющихся
архитекторов, королей, их жен и любовниц. Бродя по залам, было легко
представить сутулых чертежников, портящих зрение над досками с приколотыми
листами прекрасной английской бумаги, с остро отточенным карандашом за ухом и
несвежими манжетами, серыми от графитной пыли. Как возникала эта сдержанность,
неспешная речь фасадов внутренних дворов с плавно кружащимися лестницами перед
наглухо затворенными высокими дверями, арок с треугольными сводчатыми
потолками, в которых эхо постепенно нарастает от начала к середине, набирает
силу и чистоту звука под самым скрещением и затухает к выходу, растворяясь в уличном
шуме.
Когда
солнце опустилось за вершину фронтона и весь фасад Квадратного двора скрылся в
тени, а на противоположенной стороне по верхнему ряду окон пробежала дрожь
последних отблесков, стена вдруг превратилась в темный прямоугольник холста
Марка Ротко, с мерцающими порезами холодных, голубых переплетов оконных рам.
*
…на
Эйфелеву башню я так и не поднялся. Ася и Айда пошли, а я нет. Я видел город с высоты башен Нотр-Дам-де-Пари, прячась от ветра за
черными стенами, выщербленными и холодными, покрытыми зеленой плесенью с теневой
стороны и теплыми, шершавыми, как горбушка серого хлеба, с солнечной. Химеры
горбились по углам башен, нахохлившись ежились на парапетах. Их пустые,
вылизанные ветром, выжженные солнцем сухие глазницы были обращены в светлую
пустоту летнего неба. Пройдя узким переходом, двоим не разойтись, нависавшим
над площадью перед собором, и свернув влево, я оказался возле одной из башен, у
черной дыры входа. Двери не было. Желтая лента ограждения, пустой стул. Никого.
Я стоял, скрытый стеной, в тени выступающего угла. Ступил на доски, застилавшие
каменные плиты. Под ногами скрипел песок, оставленный каменщиками,
ремонтировавшими кладку стен. Было очень тихо. Меня окружали
внутренние дворы, на десятки метров падающие вниз, в черноту; башни, нависшие
над сырой пустотой дворов-колодцев, переходов, мостов, арок, зеленых скатов
крыш; стены, шелушащиеся, как кожа старика; черные
оконные проемы и продрогшие химеры, их изъеденные дождями спины, морды, провалы
глаз, раскрытые пасти со сточенными, съеденными временем клыками, жилистые,
цепкие, судорожно сведенные когтистые пальцы, насмерть, на века вцепившиеся в
карнизы крыш, уступы балконов, скользкий камень плесневелых водостоков.
Солнце никогда не согревало их. Было странно чувствовать песок под ногами.
Песок – принадлежность земли, ее часть – здесь, на промозглой высоте, был чужим.
Я думал о Целане. «Глория песка». Просто думал.
Черные холодные ямы
неожиданно открывшейся мне изнанки собора. Я вышел из тени башни. Положил
ладони на теплый металл, укрывавший камень парапета, и подставил лицо теплому
солнцу, высоко стоящему над городом.
*
…за
башней начиналась набережная Грёнель. Я никогда не был здесь. Надо было решать,
как провести несколько часов до наступления темноты, когда придется
возвращаться через весь город в гостиницу. Можно было идти по Марсову полю и
дальше, по Левому берегу в Латинский квартал. Но на прилегающих к Эйфелевой
башне улицах уже стояли полицейские в полном вооружении в ожидании арабских
подростков, собиравшихся протестовать в этот вечер. Быть свидетелем истории не
хотелось. Миновав сувенирные лавки, редко улыбавшихся, уставших торговцев с
десятками нанизанных на кольца серебряных и золотых башен, я пошел вдоль
набережной. Справа внизу была Сена, рабочая в этом месте, с причалами для
прогулочных плоских лодок и туристами. Слева надвигались башни нового города. Не
надо было тратить время на прогулку в этом направлении. В одном из последних
старых домов зашел в кафе Иоланда.
Места,
куда попадаешь случайно, зная, что больше сюда никогда не вернешься, на
несколько минут становятся близкими тебе. Сидя у окна, на плетеном стуле,
облокотясь на отполированный чужими локтями стол, рассматриваешь освещенный
вечерним солнцем и неяркими лампами зал. Посетителей не много. Бармен смахивает
несколько капель, оставшихся от только что вымытых рюмок, с тускло поблескивающего
дерева стойки. Звякают чашки, сталкиваясь боками на крышке кофеварочной машины.
Как собака, принюхиваешься к терпкому аромату молотых зерен, стараясь
запомнить, задержать быстро исчезающий запах только что сваренного кофе,
пыльной обивки диванов, накрахмаленных белых салфеток на стойке. Замечаешь
поскрипывание входной двери, паутину в углу оконной рамы, отбитый край
пепельницы и, однажды заметив, запоминаешь навсегда. Как скрип двери в
мастерской, неровность золотого ободка чашки, которую узнаёшь, каждый раз прикасаясь
губами.
Через
несколько минут я встану и выйду. Оглядывая зал, скатерти на столиках, официанта,
внимательно считающего чаевые у кассового аппарата, бармена, длинным
полотенцем, один край на плече, другой в руке, вытирающего стаканы, отодвигая стул,
проходя к выходу, открывая дверь, взявшись за медную холодную ручку, я знаю,
что уже никогда не окажусь здесь. Все мои движения сейчас – в последний раз. Я
вышел на улицу и взглянул через окно. Для посетителей,
оставшихся в зале, для белой кофейной чашки со следом от моих губ на ободке, все
еще стоящей на столе, за которым я только что сидел, для полотенца, снятого с
плеча официанта и брошенного на стойку, для самого официанта, для ручки двери,
за которую мне уже не взяться, меня больше не было.
*
…говорили,
что это конец, надо было начать с начала. Эта отвратительная, самонадеянная
фраза «начать с начала». Нет никакого начала, и ничем это все не кончается. Есть
казаки с блестящими саблями, вздыбленные лошади, свернув морды, брызгая пеной, закусившие
от боли удила, раздирающие разинутые конские пасти. Есть бегущие, прячущиеся,
кричащие женщины с детьми на руках, мальчик, с ужасом смотрящий на казаков,
лошадей, веселое сверкание сабель, на иссеченный подковами булыжник,
испачканный навозом и кровью песок. А потом были холсты, написанные Маркусом
Роткевичем, обрюзгшим, непрерывно курящим и много пьющим. Когда холсты были
яркими, все говорили о силе, жизнелюбии художника. Но цвет, или то, что принято
называть цветом – яркие краски, – пропал. Говорили о трагедии неспособности
видеть цвет, мелькало слово «исписался»,
Начинаешь
устало мешать краску или неуверенно вести линию – и охватывает чувство вины.
Вина перед комком краски, штрихом, набухшим под нажимом пальцев, – свидетелями
твоего бессилия, такими же беспомощными и безмолвными, как ты сам. Вина перед
тем будущим пятном, всплеском черного графита, обреченным на жизнь вопреки
собственной воле, рожденным твоим тщеславием, уверенностью, что так и должно
быть.
Трагедия
была всегда плотно укрыта цветом. Темнота, застилавшая работы Ротко, была не
чернотой, а завесой, через которую должен был пробиться не цвет, а свет. Через
детский страх, через поля цвета, скрывающие трагедию, Ротко пришел к реальности
света. Он хотел заставить зрителя упереться лбом в холст, оставить его один на
один с холстом, чтобы его работы смотрели с расстояния восемнадцати инчей, так,
как он писал их сам. Он требовал уже не сопереживания, не сотворчества, он
требовал молитвы, того, чем была живопись для него самого. Работы стали темными,
иссиня-черными, как техасская нефть. Там, в Техассе, он нашел, то, о чем
мечтал. Огромные темные холсты висели в замкнутом бетонном восьмиграннике, его
Капелле. Он видел раскрывающуюся темноту, рождавшую свет. Он победил свой
страх. Но сил больше не было. Оставалось только умереть.
*
…пора
поворачивать назад. Я не заметил, как набережная сменила свое название. Теперь
я шел по набережной Андре Ситроена. Бетон и стекло новой застройки. Песок под
ногами, песок на башне Нотр-Дам.
Впереди
виднелся мост. Дотащусь до моста, посмотрю на Сену – и обратно. Домик станции
Жавель, за ним сразу мост. На указателе прочитал: «Мост Мирабо». Я стоял, облокотясь
на парапет, смотрел на Сену, на вечернее солнце, плоские лодки, украшенные
разноцветными огнями, веселых пассажиров на палубах, фотографирующих друг друга
возле бортов. Теплый августовский вечер опускался на город.
Невозможно
быть свидетелем чужой смерти. Только своей. Но свидетельство каждый уносит с
собой. Оставшись в живых случайно, вернувшись в свой город, Целан узнал о
гибели отца и матери. Песок между булыжниками мостовой в Черновцах, песок
гетто.
Потом
была жизнь. Всю эту оставленную ему жизнь Целан пытался свидетельствовать
смерть. Непосильная ноша – свидетельствовать то, что свидетельствовать невозможно.
И был язык, только один возможный язык, на котором он мог свидетельствовать. Язык,
на котором его матери приказали раздеться, аккуратно сложить одежду и оставить
возле свежевырытой ямы. Была вина перед теми, кто заполнил своими телами эту
яму. И была вина перед единственным для него языком. Непосильная, изнурительная,
лишавшая сил борьба языка Пауля Целана и языка зла. Это была попытка изжить
вину, попытка обреченная. Язык противостоял самому себе в голосе, слове поэта.
Поэт сделал свой язык свидетелем преступления. Но преступление было совершено
этим же языком. Лай команд, произнесенных на этом же языке, завис над ямой. Звуком этого же языка сухой
песок осыпался с краев рва, еще хранящих гладкий срез от лопаты, под ногами
падающих в яму, звуком этого же языка последний, уставший вздох, шепот
последнего слова, может быть его имени, почти бесшумно, никто и не услышал, упал
с губ его матери. Язык стал свидетелем, искусство стало единственно возможным
свидетелем. Но вина так и осталась неизбывной болью. Двадцатого апреля тысяча
девятьсот семидесятого года Пауль Целан бросился в Сену с моста Мирабо.
*
…холодная
слеза неожиданно упала на щеку, сорвавшись с нижнего века. Я и не заметил, как
накапливалась, полнилась и перелилась через край. Ну вот, как у старика. Это все
ветер, еще холодный мартовский пронзительный нью-йоркский ветер. Последний снег
цепляется за бордюрные камни тротуара, прячется за них, прибившись к самому
краю. Еще день-два – и растает совсем, оставив после себя лишь темное, мокрое
пятно на асфальте. Но к полудню и оно исчезнет. Ветреное голубое небо над
Бликер. Легко.
Париж – Нью-Йорк
Август 2014 – июль 2015