Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2015
Алекс Тарн – поэт, прозаик. Родился в 1955 году. Жил в Ленинграде, откуда репатриировался в 1989 году. Автор нескольких книг. Стихи и проза публиковались в журналах «Октябрь», «Интерпоэзия», «Иерусалимском журнале». Живет в поселении Бейт-Арье (Самария).
I
В недавнем номере журнала «Интерпоэзия», издаваемого Андреем Грицманом в Нью-Йорке (низкий поклон Андрею за его подвижническую работу), была опубликована небольшая подборка израильских русскоязычных поэтов. В каком-то смысле можно назвать ее ознакомительной – для тех, кому не посчастливилось еще встретить на страницах журналов кого-то из этой шестерки достаточно звонких поэтических имен. Видимо, по этой причине в подборке отсутствуют те имена, которые давно уже на слуху у широкого читателя – такие как Семен Гринберг, Игорь Губерман, Наум Басовский, Игорь Бяльский, Елена Игнатова, Юлий Ким, Борис Камянов, Марк Вейцман, Елена Аксельрод и другие.
Если уж продолжить тему знакомства с русскоязычным Израилем, то следует отметить, что у «Интерпоэзии» есть еще немало счастливых возможностей в этом плане. Уверен, что для многих (тех, кто еще, что называется, не в курсе) станут настоящим открытием удивительно своеобразные тексты Светланы Марковской, тонкая работа со словом Михаила Фельдмана, жесткая интонация Хавы Корзаковой, эпические строфы Валерия Слуцкого, светлые миры Михаила Сипера, стихотворная живопись Аси Векслер и еще многое, многое другое – на любой вкус и запрос.
Но и опубликованной – на кончике ножа – щепотки вполне достаточно для того, чтобы оценить масштаб и уровень предмета. Шесть поэтов – и каждый замечателен своей уникальной интонацией, собственным сильным и точным голосом, тематикой, взглядом, образным миром. Шестеро живущих рядом, но совершенно разных стихотворцев, схожих, пожалуй, лишь яркой творческой оригинальностью – каждый своей. Кастальский ключ ныне прорезался на холмах Иерусалима и на Хевронском нагорье, в заливе Хайфы и на Голанских высотах, в тиши Шомрона и в бурлящем мегаполисе Тель-Авива.
Прислушайтесь к физическому ощущению льющегося языка (и льющегося бытия) в строчках Юлии Драбкиной:
Прислушайся, как бьется о карниз
мелодия скрипично-дождевая:
то капли божьих слез спадают вниз.
Лишь на такую скрипку уповая,
старательно учу ее азы,
и ей не в такт, затягивая действо,
все льется, льется русский мой язык
сквозь призрачное сито иудейства.
И еще:
фонари стоят белоголовые,
пряди света свесив до земли.
И еще:
Это музыка, это реприза,
это старой любви сухогруз,
это клапан от сердца отгрызан…
«пряди света свесив» – каково? А «сухогруз старой любви» – иссохшей и иссушившей, превратившейся в груз и отгрыз – какая здесь сила и точность оригинального образа!
Или вот Семен Крайтман:
за рекою был дождь.
за дождем проступал Моав,
за Моавом, время,
оно же – крупа из кварца
ветром дробленого.
за временем, на камнях,
мертвый отец сидел и смотрел в меня.
и сердце мое не знало куда деваться.
Это ведь действительно «крупа из кварца». Крупные, сильные мазки: река, дождь, Моав, время, ветер, камни и… «мертвый отец» – частью того же вселенского огромного пейзажа, царства неорганики, пространства мертвых стихий. В этом мире вечного кварца нет ни единой одухотворенной, мимолетной, дышащей, человеческой детали, кроме одной: сердца, которое не знает, «куда деваться». Многих ли вы знаете, кто умел бы видеть и писать с такой уверенной мощью?
А еще – изощренные джазовые синкопы Рафаэля Шустеровича, звонкая и чистая интонация Виктории Райхер, Сергей Никольский, самозабвенно оперирующий речь на операционном столе, и, конечно, Миша Зив, для которого эта публикация нежданно-негаданно превратилась в посмертную. Миша Зив, с его наивным, пронзительным в своей неуклюжести образным миром, чьи строфы напоминают комнаты, где начали, да так и не закончили передвигать громоздкую тяжеленную мебель, и вот теперь она стоит, грубо говоря, повсюду, так что приходится передвигаться самым нелогичным образом (как уместно здесь это слово!), то и дело натыкаясь на углы, обходя необъятные буфеты и протискиваясь меж темными дубовыми шкафами.
Кому-то нравится, кому-то нет, но вот что несомненно: в здании русской поэзии таких анфилад всего одна, и в ней живет (да-да, «живет», а не «жил») только он, Михаил Зив. Да будет благословенна память о поэте, амен.
О такой поэзии можно говорить нескончаемо, и я еще вернусь на эту прекрасную улицу через пару-тройку страниц. А пока… Пока очень хочется отступить в переулок, чтобы в лучших традициях хмельного поэта-бузотера дать кое-кому в морду. Не потому что кулаки чешутся, а потому что есть повод.
II
Когда мощная волна послереволюционной эмиграции заодно с чемоданами привезла на Запад Чайковского, Толстого, Достоевского и Чехова, это было настоящей экспансией, массированным десантом русской культуры. Но роль десанта, как ни крути, служебна: если вослед ему на завоеванный плацдарм не высаживается армия во всеоружии походных кухонь, обоза и вороватых снабженцев, то теряется и возможность для продолжения кампании. Так оно и случилось: в российской метрополии предпочли забыть о тех, кто – неважно, добровольно или невольно, – стали агентами русского влияния и могли бы в дальнейшем с легкостью превратиться в эффективный мост между культурами. С точки зрения России, вышеупомянутые гении пробили себе дорогу без каких-либо агентов, самостоятельно – одной лишь аурой своего русского величия. Мост был не просто оставлен без внимания, но взорван. Результат: самоизоляция русской культуры, черная дыра длиной в век.
Вы скажете, что причины тому были сугубо политическими. Возможно, и так. Но есть и другое объяснение: политика стала следствием, а не причиной. Следствием грубого чванства, присущего, к несчастью, как русской культуре в целом, так и лучшим ее представителям (или, пользуясь выражением А. Куприна в знаменитом его письме, «лучшим людям России»).
«Мы проглядели, что в пресловутом, и нас захватившем культе “святой и чистой” русской интеллигенции, которая-де лучше всех заграничных и супротив которой немцы и французы просто мещане, – что во всем этом славословии о себе самих, решительно вздорном и курьезном, гулко звучала нота национального самообожания, – писал более века назад (то есть еще до революции) Владимир Жаботинский. – И когда началось освободительное движение и со всех трибун понеслась декламация о том, что “мы” обгоним Европу, что Франция реакционна, Америка буржуазна, Англия аристократична, а вот именно “мы”, во всеоружии нашей неграмотности, призваны утереть им нос и показать настоящее политическое зодчество, – наша близорукость и тут оплошала, мы и тут не поняли, что пред нами взрыв непомерно вздутого национального самолюбия…»
Вышеупомянутое письмо Куприна обычно цитируют в качестве свидетельства антисемитизма российской интеллектуальной элиты, но меня в данном случае интересует другой его аспект: культурное чванство.
«Мы, русские, так уж созданы нашим русским Богом, что умеем болеть чужой болью, как своей… – пишет Куприн, высказывая сокровенное. – И никто не способен так великодушно, так скромно, так бескорыстно и так искренне бросить свою жизнь псу под хвост во имя призрачной идеи о счастье будущего человечества, как мы. И не от того ли нашей русской революции так боится свободная, конституционная Европа с Жоресом и Бебелем, с немецкими и французскими буржуа во главе. И пусть это будет так. Тверже, чем в мой завтрашний день, верю в великое мировое загадочное предначертание моей страны…»
Это – о себе. А это – слово в слово подтверждая диагноз Жаботинского – о других: «Один парикмахер стриг господина и вдруг, обкорнав ему полголовы, сказал “извините”, побежал в угол мастерской и стал ссать на обои, и, когда его клиент окоченел от изумления, фигаро спокойно объяснил: “Ничего-с. Все равно завтра переезжаем-с”. Таким цирюльником во всех веках и во всех народах был жид с его грядущим Сионом, за которым он всегда бежал, бежит и будет бежать, как голодная кляча за клочком сена, повешенным впереди ее оглобель».
Повторю: речь тут не «жиде» и не о купринском антисемитизме. Речь – о вопиющей несоразмерности восприятия великого Себя и ничтожного Другого. Конечно, грубость выражений Куприна можно объяснить накалом тогдашней дискуссии по поводу «Чириковского инцидента», но неслучайно ведь под горячую лаву этого вулкана презрительного пренебрежения попались также и Жорес с Бебелем; упомянуты вскользь, но, будь они основными объектами купринской критики, досталось бы на орехи и им.
Вы скажете: давно это было. Верно, давно. Но совсем свежие слова Олега Табакова о второсортности украинской культуры – явление точно того же порядка. И беда тут вовсе не в том, что очень пожилой человек ляпнул что-то, что называется, «не подумавши». Беда в том, что его точку зрения в той или иной степени, открыто или втайне, разделяет вся российская интеллектуальная элита. Чванство, чванство, чванство – вот ее главная культурная характеристика.
К тому же разряду следует отнести и надменные разговоры о неизбывном богатстве «культурной метрополии» в противовес никчемности «литературной провинции». Мне трудно судить издалека об уровне «метропольного» богатства, и уж конечно, я далек от того, чтобы объяснять свое плохое знание современной российской, ну, скажем, поэзии, ее невысоким качеством. Но в чем я совершенно уверен, так это в смехотворности рассуждений о «провинциальности» русскоязычных поэтов за пределами МКАД – и даже – о крамола! – за линией двуклювых пограничных столбов.
Это кто же провинциален? Кто второсортен? Пора бы уже и очнуться от обморока этого кондово-посконного чванства! Это каким же должен быть первый сорт (навеки, должно быть, закрепленный за Москвой), если второй – канадо-американский казах, блистательный поэт Бахыт Кенжеев? Неужели кто-то может назвать провинциальной поэтическую мощь Алексея Цветкова и Андрея Грицмана? Как можно говорить о «Русском мире», ныне объемлющем, якобы, всю планету, и при этом игнорировать грицмановский журнал «Интерпоэзия» – один из немногих по-настоящему действующих мостов, соединяющих сейчас русскую поэзию с мировой? Это «Интерпоэзия», декларирующая над-мирность (во всех смыслах этого неуклюжего слова) поэзии, провинциальна? И как пресловутый «Русский мир» собирается прорываться на магистральные пути мировой культуры, русский вагон которой по-прежнему стоит в том же самом тупике на станциях «Чайковский» и «Толстой», где его оставили «агенты» столетней давности, – как он, этот мир, собирается прорываться вперед без таких вот «интерпоэзий»? Неужто, как и прежде, самостоятельно – одной лишь аурой своего имманентного русского величия?
Часто приходится слышать, как культуру народа сравнивают с деревом: мол, языковая метрополия – ствол, а все прочее – веточки-листочки. Ну, оторвался листик-другой… – не беда, новые вырастут. И все хорошо в этой картинке, кроме одного: она вовсе не обязательно соответствует действительности. В реальности культура отнюдь не возвышается, подобно одинокому дубу среди долины ровныя, – куда правильней сравнить ее с ползучим кустарником, которому приходится постоянно сражаться за жизненное пространство с другими растительными видами – зачастую намного более агрессивными и укорененными.
Если принять за основу этот образ, то культурная эмиграция – часть такого кустарника, пересаженная на другую почву, туда, где местные виды немедленно приступают к уничтожению чужака. Чем моложе культура, тем агрессивней она реагирует на вторжение – и, в то же время, тем легче она мирится с потерей части собственной массы, покинувшей ее вместе с эмигрантами. В противоположность этому, старые культуры с опытом и связями уже научились извлекать немалую пользу как из своих эмигрантов (используя их в качестве агентов экспансии), так и из чужих пришельцев (питаясь готовыми соками иной культуры, прежде чем окончательно растворить ее в себе).
Как правило, чужой кустарник глушится напрочь, почти бесследно – но упомянутая возможность долговременной экспансии с итоговым выживанием тоже не исключается. Примеров тому достаточно: это и франко-английский симбиоз в Канаде, и наступление испаноязычной культуры в США, и во многом самодостаточные китайские общины на американском континенте. Эти успехи достигаются лишь массированной поддержкой своих «выселок», неослабевающим интересом к ним, и уж никоим образом – не чванством, не гусеницами танков и не высокомерным делением культуры на первосортную метрополию и никчемную провинцию.
С этой точки зрения, израильская русскоязычная литература вообще – и поэзия в частности – пребывают в крайне невыгодном положении. По идее, миллион русскоязычных евреев, прибывших сюда в течение относительно короткого времени, могли бы стать и надежным плацдармом для проникновения русской культуры, и источником новых идей для культуры израильской. Увы, не произошло ни того, ни другого, и причиной тому, очевидно, недостаточная зрелость обеих культур: первая никак не может преодолеть затянувшегося юношеского чванства, вторая только-только утвердила современный иврит в качестве своего главенствующего языка, а потому заведомо агрессивно реагирует на любое вторжение чужаков. В итоге возможность упущена обеими сторонами – еще два-три десятилетия, и массовое пользование русским языком в Земле Обетованной прикажет долго жить, уравняв его по статусу с другими (за исключением, понятное дело, английского и, возможно, французского) языками «рассеяния».
Эта упущенная возможность тем более печальна, что речь идет об уникальном явлении. «Русское цунами» 90-х годов в Израиле не имеет аналогов в истории эмиграции, и вряд ли можно рассчитывать на его повторение когда-либо. И дело тут не только в беспримерной массовости, одним махом повысившей долю русскоязычных до 20% от общей численности еврейского населения страны. Дело еще и в совершенно особой ментальности этой алии, в корне отличающейся от обычного иммигрантского умонастроения.
К примеру, москвичи Алексей Цветков и Бахыт Кенжеев или петербурженка Марина Палей, эмигрировав из России, продолжают считать себя москвичами и петербурженкой вне зависимости от своей национальности и нынешнего места проживания. И в Германии, и в Канаде, и в Штатах, и в Нидерландах они были и останутся гостями, русскими литераторами-иммигрантами.
В отличие от них, большая часть русскоязычных израильских литераторов довольно быстро меняют самоидентификацию и, кто раньше, кто позже, начинают ощущать себя израильтянами, пишущими на русском языке. Эта существенная разница не может не выразиться в куда меньшей зависимости от российских событий, настроений, вкусов и мод. При условии полноценного участия поэта в израильской жизни, полной самых разнообразных коллизий, радостей, огорчений и угроз, Россия попросту отходит на третий план, а то и вовсе перестает интересовать. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить сетевые дневники бывших россиян, проживающих сейчас где-нибудь в Германии, США, Австралии (и далее – везде) с дневниками их земляков-израильтян. Если первые переполнены российской тематикой, то вторые посвящены преимущественно Израилю, а отношение их авторов к бывшему отечеству характеризуется отстраненностью, граничащей с равнодушием.
III
Это редкое сочетание – разработка в принципе далеких от России тем и интересов посредством привезенного из России языка – и определяет ту уникальную своеобразность русскоязычных израильских поэтов, которая свойственна только им и более никому. Они не могут быть литературной провинцией Москвы уже хотя бы потому, что их столица теперь – Иерусалим. Не то чтобы они действительно вовсе не вспоминали «о течке по имени Волга», но раскаленные камни Иудеи и Шомрона им давно уже намного ближе – настолько, что сливаются с автором в образном строе счастья. Это было бы совершенно немыслимо (примерно как оксюморон «рыжая пурга») в прежнем ассоциативном ряду, где сердце-камень – аналог жестокого холодного бесчувствия. А здесь – пожалуйста.
Я не помышляю
о спевке, о случке, о смычке
И не вспоминаю
о течке по имени Волга.
Я счастлив, как камень,
как камень, живу по привычке,
Которая, может, –
простое сознание долга.
* * *
На Святой земле светает.
За Моавом пышет жар:
Это топку разжигает
В преисподней кочегар.
Под землей огонь пирует,
Воет рыжая пурга,
И все яростней шурует
Кочегара кочерга.
Чтобы понять эти стихи, нужно прийти к ним с несколько иным наполнением чердака, чем то, к которому привык читатель русскоязычной поэзии. Скажем, добавить к юродивому, у которого украли копеечку, и к девушке из церковного хора хотя бы некоторое представление об иудейской традиции. А также понять и принять тот факт, что из моря, которое лижет ноги местным поэтам, никогда не покажутся 33 богатыря – в отличие от враждебного языческого трезубца.
Я одинок, как Имя Божие,
Произнесенное безумцем.
Из моря солнце краснорожее
Грозит языческим трезубцем.
Русскоязычные израильские поэты – неотъемлемая часть здешнего мира; даже уезжая отсюда на время или навсегда, они остаются здесь. Хотя, казалось бы, как иерусалимский ушастый шкет-сабра может быть похожим на уроженца Москвы Бориса Камянова (вышеприведенные фрагменты тоже принадлежат ему)?
Седьмые классы. Кипы всех расцветок.
Галдеж на перемене, беготня…
И среди этих сумасшедших деток –
Ушастый шкет, похожий на меня.
Любопытно тут вот что: прежний груз, принесенный с собой, не выброшен и не брошен. Он здесь – и улица, и фонарь, и аптека, и очки в простой оправе, и девушка с веслом, и сумасшедший с бритвою в руке. Все это здесь, но в принципиально ином антураже, где от блоковской аптеки осталось только слово, муляж бывшего образа, наполненный совершенно иным содержанием и притулившийся рядом с арабской парикмахерской. Где петербургская «сырая ночь» вдруг почти издевательски поскальзывается на созвучном, но крайне неожиданном пластиковом пакете с «сыром Скандинави» (не Скандинавским, а именно Скандинави, как это звучит на иврите). Вот, вспомните и сравните вместе с Семеном Гринбергом:
Напротив парикмахерской Азам
Аптека, Оптика и обувная лавка.
Не нравится? Заметно по глазам.
Не слышно музыки и в этом тупике,
Лишь истуканы в трикотажных плавках.
У каждого по яблоку в руке.
Теперь припомни. Вспомни и сравни
Про эти самые или другие дни,
Когда, надев очки в простой оправе,
Как манекен, хотя и без весла
В сырую полночь из дому ушла
За Каберне и сыром Скандинави.
Здесь всюду присутствует острейшее ощущение связи – прошлого с будущим, души с местом, неба с землей, танахических Имен с русскими словами, которые обретают в соседстве с ивритом какие-то новые, невиданные значения и смыслы (особенно заметно это у того же Семена Гринберга):
То ли в Устныя Торе или Рут Мегилат,
То ли было взаправду или так говорят,
Возвращалась Наоми из Моава в Эфрат,
А Бейт-Лехем – сплошные мечети.
И пришла, поднялась на вершину холма,
И смотрела на город красивый весьма,
Где возвысился новый квартал Ар-Хома
И сновали еврейские дети.
Дело прошлое, много воды утекло,
Что ни год отступает Кинерет,
Баклажаны не шекель, а два пятьдесят за кило
И стреляют везде, а не только в районе Гило.
В этом прежде немыслимом соединении «Устныя Торе» (русскость, намеренно гипертрофированная аж до церковно-славянскости vs главного ивритско-танахического понятия) сконцентрирована вся суть явления.
Стреляют и в самом деле везде, что, наверное, извиняет некоторую отстраненность израильских поэтов от насущных российских проблем. Хотя из Москвы, бывает, позванивают. Ну что ж, когда позванивают, тогда и отвечаем (как-никак, «языковая метрополия»). Игорь Бяльский:
Пока автобусы взрывались,
и я, похоже, был при деле.
Мне даже из Москвы звонили
и тоже интересовались.
А я сидел, уставясь в теле- ,
и слушал, как сирены выли.
…И кончилось… Листай газеты,
обетования, обеты.
Крепчает шекель, дни струятся,
кафе туристами забиты –
не протолкнуться, не дождаться.
…Да нет …какие там обиды.
Говорят: «вросли корнями». Я бы сказал иначе: русско-израильские поэты физически стали этой Землей, ее камнями (счастливыми, как у Камянова), ее бешеным солнцем, ее терпким горьковатым запахом, вкусом ее олив. Даже вначале, когда от всего этого лезли на стенку, даже тогда это уже было интуитивно своим, от чего не уйти, не избавиться, и не хочется избавляться. А уж сейчас и подавно… Скрепы, говорите? Необъяснимое и необоримое притяжение Эрец-Исраэль сильнее любых скреп и пут. Такой вот стокгольмско-иерусалимский синдром. Вот вам еще один его пример, Хава-Броха Корзакова, бывшая ленинградка, бывшая русская, ныне доктор филологии Бар-Иланского университета, ортодоксальная еврейка, воспитывающая своих троих детей в крошечном городке, окна в окна на лис в виноградниках Хеврона (пишет и на русском, и на иврите):
Десять лет на один виноградник – сопьешься смотреть,
Как я лезла на стенку в этой деревне сперва!
За утроенье числа детей скостят ли мне треть?
На черта скорпионья эта трава-мурава!
А небось, дай мне хоть дворец в столице страны,
Книги выстави и студентов как на подбор, –
Все равно буду ездить в деревню свою на блины,
На звучащий сквозь ветер с гор муэдзиний хор.
Ну разве не уникален этот немыслимый танец вологодского сарафана с бедуинской авраамической галабией, желтых скорпионов с мягкой травой-муравой, уютного «в-деревню-на-блины» с летящим по ветру «муэдзиньим хором»? Допускаю, что это далеко не всем интересно – примерно так же, как далеко не всем интересны подмосковные вечера. Но какому чванливому идиоту может прийти в голову назвать такое великолепное явление «провинцией»? Провинцией чего, во имя всех судей, пророков, талмудистов и хасидских цадиков?!
Отдельная тема – широко используемые здесь ивритские вкрапления в русский. В нынешние времена, когда развелось видимо-невидимо борцов за чистоту языка, для подобной практики требуется определенная смелость, никак не совместимая с провинциальной оглядкой на столичные образцы. К счастью, русскоязычный литературный Израиль свободен от подобных комплексов: поэты заоблачного калибра – такие как Семен Гринберг – могут себе позволить писать без оглядки на российские комиссии и даже – представить только! – на ареопаг московских литературных светил, председателей жюри, секретарей редакций и прочих присяжных заседателей.
Я мог бы приводить тут еще много замечательных строчек, радуясь красоте, богатству и оригинальности русско-израильской поэзии – но зачем? Если счастливые камни Бориса Камянова до сих пор не выбили искру из мягкого российского известняка, питерского гранита и розовых иерусалимских плит, то уж, верно, и не выбьют. Как отмечено выше, с объективными причинами не поспоришь. Людей можно усадить за стол, но нельзя заставить их пить. Одни не станут из чванства, другие – из опасения, что голова пойдет кругом. Что ж, как кричат иерусалимские рыночные торговцы в спину уходящему покупателю: «hа hэфсэд куло шелха!» (Эта утрата – вся твоя!)
Но стоит ли убиваться по этому поводу нам, русскоязычным израильским литераторам? Нет, друзья, не стоит. Наши дворцы цветут здесь вот уже третье десятилетие; их башни становятся все выше, залы все изысканней, сады все прекрасней. Вот только мы сами не делаемся моложе (всем нам – дожить до ста двадцати, а потом еще столько же!). Еще двадцать, тридцать, сорок лет – и этот роскошный город-сад исчезнет, угаснет, как пустынный куст, неизвестно как и зачем вспыхнувший перед глазами изумленного пастуха. Ну так что с того?
Люди не оценили? Вай-вай-вай… Уж нам-то с вами хорошо известно, что дворцы Слова строятся не для людей. Людям вполне хватает домов, построенных из камней – обычных, не счастливых.