Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2015
Борис Кутенков – поэт, критик. Родился и живет в Москве. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Автор трех стихотворных сборников. Публиковался в журналах «Знамя», «Октябрь», «Интерпоэзия», «Новая Юность», «Урал» и др. С 2014 года заведует отделом критики и публицистики электронного литературного журнала «Лиterraтура».
* * *
Вот все, что осталось: безбытность, серебряный жмых;
сквозь речи дымящийся воздух не видно живых,
ни грустного взмаха врагу, ни сложенья доспеха;
в ореховых зарослях дымный глядит адресат,
стоит близоруко – и смотрит на вечность назад,
как в нем прорастает печаль – золотая прореха;
из опыта лепет латается – сон золотой,
в бессилье сливается с вечностью слово любое,
всемирное зренье – с надмирной ура-слепотой,
и музыка медленно входит в его пулевое.
Вот все, что осталось – прищуренный взгляд наугад:
минута – и песня летит, не встречая преград,
она – молодая Эдита, пластинка, помеха:
прыщавая юность, скольженье поверхностных ран,
пока не сольются в один музыкальный изъян,
наличный, представший под лупой для пущего смеха.
Секунда – и, за руки взявшись, пойдут наравне:
тот – выпустит рыбу взрослеть в горловой глубине,
другая – взлетит, прошумит, обожжет, закипая;
ни сорных основ черновых, ни тетрадного шва, –
как Отче светло наработал, как старость права! –
и песня плывет, неделимо плывет, как живая.
* * *
Вот человек – несмываемый белый грим,
вот нерожденные дети летят за ним,
общей бедой обступают, единым светом;
пепел, я ветер, как слышно, прием-прием, –
вот и уходим дружно – вдвоем, втроем,
и говорим посмертно:
– Видишь, теперь я – зиянье, земля в огне,
космос в руке, долгожданное ниоткуда;
змейкой, как доллар, сжимаюсь, расту в цене,
некому слышать – вот и пою повсюду;
космос омоет седые мои виски,
так прорастаю – неслышные колоски,
завтра детей принесу в золотом конверте,
именем запишу на осколке моей тоски,
что не бывает смерти.
Так вырастаю – расщелина и надлом,
нету меня – и, значит, живу в любом;
а наяву – основанье для слез и смеха:
просто стоишь под грозой, человек-дурак, –
если б не музыка, смутный ее зигзаг,
не золотая ее прореха.
* * *
Дане Курской
Смотри, пока небесный доллар высится
и клонится к закату рубль земной,
как жизни ослепительной бессмыслица
горит себе за тоненькой стеной;
с ней крошечная речь на убыль катится,
но если медлит срок и жжет строка, –
жив человек – и с ним его невнятица
пророка, псалмопевца, дурака;
есть человек – и в нем его агония:
он мелет чушь, кутит, лежит ничком;
из сора прорастает мова горняя
просфорой под блаженным языком;
из нищеты заборной опыт лепится,
нет слепоте ни края ни конца,
но жив певец – и цепок взор-нелепица
кретина, ясновидца, мудреца.
Еще пошлет корыто в утешение
ему уплывших рыбок хоровод –
за тщетность всех надежд и мятежей его,
за ложный шаг от берега вперед;
за то, что все осколки станут золотом
в бессильной нескудеющей руке,
за немоту небес и кровь-пособницу
на плодовитом косном языке.
СОЛДАТИК БЕДЫ
Оловянный солдатик беды протирает окно:
убедиться, что жив, что бывает бело и темно,
бьют часы, проступают молчащие слева и справа;
синий катится шар, на снегу дотлевают слова,
и в тумане горит раздвижная его голова –
млечный путь, беспокойная стража.
Он докурит во тьме, досчитает до трех и до двух,
свистнет вслед уходящим – проверить колеблемый слух,
стук сердечный с прощальным отсчетом не спутав:
снова живы непрочного знанья слои,
смерть исправно везут речевые мои муравьи
убывающей фабрики звуков.
Кто ты, звук распоследний – пророк, проводник, дурачок –
погоди, потерпи: как я знаю сценарий и срок,
покупные бинокли и купную чашу по кругу,
скрип симфонии плуга, все зерна Твои, колоски, –
только шея холопья не станет ни флейтой тоски,
ни маршрутом к ушедшему другу.
Отойти от окна, замереть, ничего не понять:
может, прочь с высоты полететь, может, дачу нанять,
может, просто сгореть, рухнув заживо в свет обретенный, –
и в бессилье смотреть из большого Вчера
на сожженную глину – изделье в руках гончара,
на молчанье во рту камнетеса.
* * *
Игорю Хохлову
I.
кто стреляет до зари
в расписное молоко
что-то щелкнуло внутри
что-то умерло легко
было криком ни о ком
стало ужаса прямей
повертелось флюгерком
потопталось у дверей
вот и входит словно перст
ходит медленной иглой
симфонический оркестр
песня раны пулевой
уводящий за собой
не заживший никогда
смысл пружинный заводной
драгоценная беда
II.
с тех пор как высший вместо языка
мне грамоту вручил сродни китаю
читаю смерть в сосудах старика
в любом ребенке тишину читаю
с тех пор как вынул прежнее ребро
и новое вложил дурному сыну
в словах иуды слышу серебро
сад гефсиманский вижу и осину
удары над луганской тишиной
елабужские сени в день воскресный
счет ложек перестук земной
зыбучий нараспев песок небесный
речь бисерна песка припасено
для всех часов для решета и ветра
а песня промах цска зеро
но знает у ворот первей всего
что спросят и на что ответит
III.
Ничего еще не кончается:
шьется крестик из прежних строк,
на развилке стоит-качается
смерти песенный флюгерок;
камень точится, бисер мечется,
что-то вечное решено;
рыбкой ловится речь-советчица
в социальное решето,
медлит времени тон учительский,
память чистится в свой черед;
адресат на доске не числится –
он из лепета опыт пьет:
горло вздрагивает, как маятник,
ходит в небе четвертый Рим,
и фиаско оркестрик маленький
расступается перед ним.
* * *
спой мне песню горластая бабочка
осиянные крылья в пыльце
есть веревочка досочка тряпочка
и покойника пот на лице
что ему эта участь проворная
белый луч голубое окно
если лодочка есть и пробоина
в незабвенье ведущее дно
в нем еще оживает прощение
прорастает ритмический сбой
после музыка участь расщелина
обвивает и душит собой
там забывшие чудятся грезятся
дружным строем идут впереди
это облако нет это лестница
это сказка про чувство пути
виден космос в окно растворенное
спит судьба в голубом неглиже
это песенка это веревочка
и пощады не надо уже
* * *
Чай, заварка, вскипающий чайник.
В тишине – стук да стук рафинада.
Внешне – правильно, четко, печально.
Четко, грустно и правильно – с виду.
Четко, грустно… Не надо, не надо,
я устал от вечернего быта,
от квартирного тесного ада.
Что-то сбилось. Идет как не надо.
Этот чай нагревается долго,
остывает устало и душно,
сахар крошится больно и колко.
Хватит, господи, больше не нужно.
Сколько их, ритуалов несчетных,
никакого на смену, на смену.
Взять бы чашку за пухлые щечки –
и об стену, об стену, об стену.
Пусть летит, замирая на взрыве,
чтоб отчаянно взвизгнуть – и смолкнуть.
Это, господи, жизнь в перспективе,
распластавшая крылья-осколки.
Не достигшая радужной цели,
не сумевшая сбыться, смириться.
Жизнь, которая так хотела
всего лишь летать, как птица.
И глядит в темноту на последнем свету,
не умея ни плакать, ни злиться.
* * *
И вот мне приснилось, что нет украинской войны;
она – тишина, отступающий сбой хромосомный,
и горькая смертная музыка льется, как смех,
из песенных скважин и жизненных прочих прорех.
И вот мне приснилось: ни доллара нет, ни страны,
а есть этот ужас двоящейся песни, есть голос
роящийся, к свету стремящийся, как неофит,
и в спрошенном слове острее и строже болит.
Но если ты встретишь меня во внезапной беде –
спроси обо всем, но не спрашивай больше об этом:
я голосом буду чужим – и везде, и нигде, –
твоя колыбельная смерть, окруженная светом;
как легкая лодка, шататься на длинных волнах,
как белое золото, плавиться в легких руках,
вниманьем твоим, Вифлеемом твоим, Назаретом, –
но нет, не твоим ожиданием жив.
…и вновь часовщик достает из контекста земного,
и вертит, и ставит на место тревожное слово,
ни прежней загадки не выдав,
ни новой в себе не сложив.