О книгах Глеба Шульпякова, Лили Газизовой, Михаила Свищева
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2014
Что всего более радует в современной российской поэзии – ее разновекторность. Она настолько далеко ушла от советского стандарта, что поэты одного поколения могут легко создавать свои системы высказывания, почти несоприкасающиеся. Тем интереснее следить, как они отталкиваются или, наоборот, обогащают друг друга. Поэт бесконфликтен, когда он точно знает, почему ему пишется так, а не иначе, и когда умеет уважать поэтику, ему несвойственную. Это и есть признак зрелости – идти своим путем, не отрицая возможности выговариваться вразрез.
Глеб Шульпяков. «Стихи на машинке». // Музей имени Данте. – М.: Эксмо, 2013
гуляет синий огонек
в аллее дачного квартала
– не близок он и не далек,
горит неярко, вполнакала
как маячок среди стропил
того, кто прошлой ночью эти
на землю сосны опустил
и звезды по небу разметил –
стучит его больной мелок,
летит в небесное корыто,
он это маленький глазок
за дверь, которая закрыта
Глеб Шульпяков, давно и все больше реализующий себя как прозаик, пишущий не рассказы, а, как ныне принято в европейской традиции, романы, не побоялся включить в очевидно автобиографический роман «Музей имени Данте» поэтическое приложение, отсылающее к «Доктору Живаго» – при этом, как и у Пастернака, эффект добавленных в концовке стихов почти тот же – многословная проза словно бы опирается на сжатость и лаконичность поэзии, становящейся вдруг фундаментом развернутого перед этим повествования.
Сдержанность Шульпякова как поэта и без того бросается в глаза. Разглядеть за этой мнимой отстраненностью и выверенностью лиричность получается не с первого раза. Между тем это именно лирика, подспудная, не берущая с наскока, поэтому и требующая глубокого прочтения. Шульпяков своего рода постакмеист, берущий взглядом, всматриванием в детали. При этом он не заигрывает с читателем, скорее отстранятся от него, что в общем-то и есть доказательство подлинности сказанного.
Отдельная история: «Стихи на машинке». Пишущая машинка пришла с двадцатым веком и ушла вместе с ним. Но те, кто пускался в ранний роман с ней, никак не предполагая появления более совершенных технических изысков, не забудут ее, как первую любовь. Все эти кальки, правки, ленты, которые нужно постоянно менять, – страшно неудобно, но кого в ту пору останавливали такие препятствия? И Шульпяков, действительно набивающий свои стихи на пишущей машинке, в этом смысле, может быть, последний из могикан.
человек состоит из того, что он ест и пьет,
чем он дышит и что надевает из года в год
– вот и я эту книгу читаю с конца, как все;
затонувшую лодку выносит к речной косе,
ледяное белье поднимают с мороза в дом
и теперь эти люди со мной за одним столом:
тьма прозрачна в начале, и речь у нее густа –
открываешь страницу и видишь: она пуста
Лиля Газизова. «Люди февраля». М.: Воймега, 2013
Ты – сложная математическая задача.
Хочу решить тебя эмпирически.
Формулы подбираю.
Меняю местами слагаемые и множители –
Но в течение дня условия задачи меняются,
И ответ ускользает.
Ночью как никогда
Я близка к решению.
Но к утру ты превращаешься
В новую математическую задачу.
И я снова решаю тебя…
Казанская поэтесса Лиля Газизова больше всего напоминает автора, идущего по туго натянутой проволоке слова: кажется, вот-вот сорвется, но одновременно читателя не покидает и ощушение, что нет, дойдет. В этой ее уверенности есть какая-то сугубо мужская, а не женская отвага – поэты ведь часто проговариваются, то есть балансируют, еще чаще падают. Это в порядке вещей, но не для Газизовой.
Сами стихи ее – это попытка освоить слегка безвоздушное пространство, но пространство, всегда имеющее, пусть и хрупкую, опору под ногами. Верлибр ее предельно доходчив для читателя через свое доведенное почти до прозрачной легкости прохождение через ситуацию, переживание – ему бывает достаточно одного случайно брошенного взгляда. Она словно укрывает трудность борьбы с текстом, которая часто возникает у других. Отсюда отсутствие всякого нажима, необходимости давить на чувства, на жалость. При этом поэзия Газизовой не менее исповедальна. Это, как все еще принято говорить, «женская» поэзия. Нельзя назвать ее закрытым поэтом, но до конца открытым тоже нельзя – это скорее игра, перебрасывание мячика, как в теннисе: в какую сторону полетит.
Уловив вокруг себя некую мелочь, дуновение, Газизова оставляет овеществленным первое, но и второе при этом никуда не улетучивается. Она бывает склонна то к высказываниям совсем простым, то к предельно неожиданным переходам внутри своего стиха – наблюдающего (еще вернее – наблюдательного), но никогда не переходит чувства меры. И все это с присущей ей теплотой и приятием мира, какими бы сторонами он к ней ни оборачивался.
Я буду называть тебя
Наглым и самоуверенным,
Говорить, что от тебя пахнет луком.
Ты будешь смущаться,
А я – любоваться твоим смущением…
Мы будем есть груши и помидоры,
Искать то сахар, то соль,
Поднимать вечно падающие со стола предметы.
Замерзшие в ожидании ночи
Цветы в вазе будут прислушиваться
И недоумевать:
Когда эти двое займутся земледелием…
Михаил Свищев. «Одно из трех». М.; Водолей, 20013
Там аптекарский запах лип
в тридевятом июле-месяце,
обгоняя инфарктный лифт,
запыхался на черной лестнице.
В две ступеньки на каждый шаг,
и в открытом окне завистливо
летний вечер перемешал
свет торшера и телевизора,
там скамейка как перелом,
и в прихожей под книжной полкою
надрывается телефон
барабанными перепонками,
там тебя! – по второй разлей! –
не найдут ни с женой, ни с приставом,
как советские сто рублей
между Кафкой и Феоктистовым.
Михаил Свищев обратил на себя внимание сразу – еще ранними журнальными подборками в девяностые годы. Сложно было объяснить, чем он так покорял на общем фоне, сейчас я полагаю, что какой-то внутренней отвагой, может быть, и развязностью, но главное, отсутствием всякого испуга ляпнуть что-нибудь не то и не так. Что ни говори, девяностые были эпохой стихов переусложненных, рафинированных или, напротив, чрезмерно заумных. И еще всех буквально завораживала интонация Иосифа Бродского. «Бродских» было так много, что, казалось, они никогда не кончатся.
Что касается Свищева, он после яркого дебюта внезапно исчез и исчез надолго. Поэтому-то его новое вступление в уже другую, отыгравшую во многие игры литературную жизнь и показалось таким неожиданным. Поэт заматерел, и плотность стихотворений в книге позволяет цитировать любое. Все настолько внутренне взаимосвязано. Это то, что называется «рука» – нет эффекта внутреннего усилия, вымучивания.
Парадоксально, но бросающася в глаза вещность, даже брутальность стихов Свищева, отсылающие к «потерянному» поколению Бориса Рыжего – Леонида Шевченко – певцов городских окраин, существовавших на поразительном стыке высочайшей поэтической культуры и намеренной задиристости, – не делает его ничьим эпигоном. Формально он и такой же лирик, как они, но его умение сопрягать осязаемое и то, что приподнимает это осязаемое над самим собой, как бы развоплощает его – сугубо свое, незаемное. Два измерения не вглядываются друг в друга, они изначально представляют собой некий синтез, без швов. Да, Свищев любит быть эффектным, иногда вызывающе эффектным, но сам склад его натуры все равно – правда, с которой он, даже если бы захотел, ничего бы поделать не смог. Не думаю, что его поэтика будет радикально меняться, но то, что он сегодня поэт необходимый, поскольку абсолютно цельный и живой, – безусловно.
Где наша тень тянулась на восток,
в двенадцать под поребрик уползая
и патина зелеными глазами
на нас глядела с бронзовых мостов,
где ты свои, от солнца протерев,
в видоискатель щурила по-ланьи,
где форточек протяжные тире
как знаки отшумевших препинаний,
где выбились, прозрачно-завиты,
засвеченные перекисью ада,
два локона, как пара запятых:
казнить нельзя помиловать не надо
Виталий Науменко, Москва