Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2014
Мария Игнатьева
КАФКА
Накануне Иванова дня
Ни набросков, ни писем к Милене,
Будто реки, до самого дна
Обнажившие жизнь, обмелели.
Речь иссякла на слове Planá.
Воздух праздничной гарью пропах,
И под бронхами скорбная ретушь
Различима, пока на углах
Догорает сожженная ветошь.
К вознесенью готовится прах.
Выживай же себя из вещей,
Находи под обшивкою дерна
По просвету и отзвуку щель –
Сквозь заслон натюрморта и порно,
Битло-сладкую песню Michelle.
Не оглядываясь, корпи
Над собой, как зародыш в утробе,
И со скоростью времени при
Вон, покуда течение крови
Омывает тебя изнутри.
ОБРАТНЫЙ СЧЕТ
Обратный счет как частный случай
Обратной перспективы, лучшей
Из видных духу.
Следы, оставленные нами,
Сулят культ личности, разруху,
Войну, цунами.
Как разобраться в отраженьях
Времен друг в друге? Оружейник
Иного цеха
Натачивает меч булатный,
И звук неслыханного эха
Летит обратно.
Назад не глянешь без боязни,
А тут и будущее дразнит
Тоской момента.
Кто сеет опухоли семя:
Газеты, звезды, Novecento?
Змея в Эдеме?
Он улыбался без нажима,
Пока, предчувствием томима,
Рыдала дева,
И, как вулкан, непререкаем,
Взрастал во тьме земного чрева
Сын первый, Каин.
Из той же шерсти эти страхи:
И память сердца Андромахи,
И крик Кассандры.
В себе запутавшейся паркой
Вели рукам: не прикасаться,
Язык, не каркай!
Умей прожить, как все сумели.
Мечтай над спящим в колыбели,
Гнись у Распятья.
И пусть течет себе молитва:
О, девять восемь семь шесть пять и
Четыре три два…
Людмила Херсонская
ГОСТИНИЦА «ЯЛТА»
Они говорят: поспешишь, насмешишь людей.
Как будто иначе их нельзя рассмешить.
Я вижу, как от стайки полночных блядей
отходит одна. Она к клиенту спешит.
Оба идут в гостиницу. За столом
рядом со мной сидят и следят за ней
монахини-францисканки. Говорят, за углом
творится черт знает что – там ведь нет огней.
Ну да, за углом темно, но лучше туда,
чем слушать, как францисканки – великий грех –
считают, сколько клиентов кивнули да,
и шепчут, что эта рыжая чаще всех…
ПО-КЛОНЫ
Дикие тавры поклонялись жестокой Деве,
пьяные поэты – сладким массандровским винам,
страстная дева поклонялась прекрасной Еве,
мелкий чиновник – тем, кто повыше чином.
Стеклянный юноша поклонялся сосуду,
толстая Фекла – кастрюлям и самовару,
зависть склонялась к худому и злому худу,
алкаши наклонялись, подбирая пустую тару.
Среди камней слонялась бабочка-критик,
сверчки-поэты, склонившись над чаркой, пели,
уклончиво трепался жирный политик,
а я клонилась к твоему плечу в Коктебеле.
Андрей Грицман
АВГУСТ 1968–2008 гг.
Преображенье. Осень не настала.
Пьянящий дух от яблок, крови, водки.
Я помню паровоз «Иосиф Сталин»
и у Джанкоя ржавую подлодку.
Свободный мир за пару километров.
Комфорт Москвы с ее теплом утробным,
с загробной вьюгой, поземельным ветром.
Родной брусчатки хруст на месте Лобном.
За сорок лет уж все давно забыли
цветы на танках, как навис Смрковский
над площадью, где Кафка в черной пыли
писал письмо Милене, ставшей дымом.
Броня крепка и танки наши быстры
по Приднестровью, по пустыне Гори.
Мы по долинам и по дальним взгорьям
от тихой Истры до бурлящей Мктвари.
За сорок лет ракеты заржавели,
сотрудники попали в президенты.
Все так же Мавзолея сизы ели,
хотя и потускнели позументы.
Но черная река все льет на запад,
и шоферюга ищет монтировку.
Над Третьим Римом хмарь и гари запах
и ВВС на рекогносцировке.
* * *
В погасшем бездонном зале – море немых голов,
лишь два лица светятся – Боже, спаси.
Все затаились, ждут сокровенных слов.
Но не дождешься в сумерках, как ни проси.
Светятся лица их в пустой темноте,
словно родное слово в сверхзвуковой сети,
кто-то собрался спеть, но вовсе не те, не те,
в этой толпе таких губ навзлет не найти.
Свечи мерцают вслух, и стекленеет зал,
горстью рябых монет звенят наобум.
Я до того от стоячей воды устал,
мне до предсердия сердце заполнил шум.
В этом зале мерцают две пары текучих глаз,
две осадненных души, заговоривших в хрип.
Так постепенно светлел безнадежный зал.
В эту ночь мне приснилась пара летучих губ.
Юлий Гуголев
* * *
Серафимы-херувимы,
не встречаемся, увы, мы.
Как же вы неуловимы?
Подступает Хэллоуин.
Жарче тыквенная сера!
Смотришь, а кругом ни сера-
фима ни хера, ни херу-
вима, − и стоишь один
средь пылающих руин.
А они все сквозь да мимо.
* * *
Вот приходит старик к синей глыбьке
золотой своей жалиться рыбке,
приложив к груди морщинистую руку,
с потрохами ей сдает свою старуху.
– Уж не хочет быть дворянкой столбовою!
Хочет, сука, только клеткой стволовою.
Рыбка только тихонько вздохнула,
только хвостиком деду махнула
и ушла в потемневшее море,
чтоб избыть там свое рыбье горе,
где никто не услышит от рыбы
человечьи рыданья и всхлипы.
А старик побрел восвояси,
про себя рассуждая «хуясе!»
Валерий Черешня
* * *
Солнце садится в щель,
в паузу двух домов.
Прошлое село на мель
лишних движений, слов.
Тянет дом за собой
тени густую кайму,
верной рабой
никнущую к нему.
Солнце садится. Вдруг
так озаряется ствол,
словно твой мертвый друг
в гости зашел.
Явлен его приход
смехом сухой коры.
Славно идет поход
вечера на дворы.
Видно, все хорошо,
видно, пошло на лад…
Вот бы еще
длился и длился закат.
С ним бы сюда сошла,
не допустившая сбой,
света простая душа,
принятая тобой.
С ВЫСОТЫ
Извилистой реки еврейский алфавит –
Бог пишет на Земле невнятные указы.
Покуда разберешь начало фразы,
смысл растекается и голова болит.
Прижмись щекой к дрожащему стеклу –
жует мотор, сжирая расстоянье.
Что Моисей искал в Твоем сиянье,
синайскую разгадывая мглу?
Забудь себя и взглядом повторяй
лишай лесов, кайму прибрежной пены,
вводи раствор заката внутривенно,
теряй себя до легкости, теряй.
Вот-вот проступит настоящий лик:
морщин рембрандтовых глубокие ущелья
слагаются в подобие веселья,
в которых узнаёт себя старик.
Олег Блажко
ЗОЛОТЫЕ КУПОЛА
Государь император серебряных гроз,
твоя свита – из темных. К тому же – не спит,
полагая, что ночь – это слишком всерьез.
Это город теней.
Не для всех он открыт.
По прошествии сроков, как белых дождей,
по прошествии жизни за номером пять –
во дворце ожидают приезда гостей,
и они не заставят себя долго ждать,
и появятся с той стороны облаков.
Ляжет вечер к воротам –
прохладен и сер.
Государь император страны дураков,
вышло так, что у нас по три дюжины вер
на десяток адептов.
И кто тут не жрец?
Кто, пусть раз, не зажег в древнем храме свечу?
Святый Спасе, помилуй…
Небесный отец,
я бы пел общим хором. Но вот не хочу.
Я бы вышел во двор. А вокруг – терема.
Снегопад заметает – хоть сани готовь.
Ом, апостол Андрей…
Ом, апостол Фома, –
говорили архаты, что бог есть любовь.
Говорили, а лица – бледнее, чем снег,
и в глазах безнадега зеленой тоски…
Мы не можем при мире. Наш дом на войне.
Мы привыкли бомбить. Мы привыкли в штыки.
Так аминь, Государь. Кто еще здесь не пьян?
Ухмыляется месяц сиреневой мгле…
Снится братьям Чечня.
Снится братьям Афган.
Кто подался в быки, кто сидит на игле.
А другим – долгий путь после слова «прощай»,
и увидеть все то, что пройти не успел…
Пьется время, как свежезаваренный чай.
Но на дне – только дно.
А за дном – беспредел.
В колесе у сансары бубенчиков ряд,
и звенят золотисто –
послушай их звон…
Мы из этого звона отлили оклад,
но пока под него не сыскали икон.
Может статься, сойдет за святого восход –
уберут оцепление с Лысой Горы.
Человеческий Сын не распят, а живет
вне законов и правил нелепой игры.
По которой нас делит –
на этих и тех –
новый маленький фюрер великой страны.
За моею душой несмываемый грех:
утверждать то, что мы повсеместно равны.
…Все идет, как идет. С колокольни моей
виден Будда и Спас.
И сидящий Аллах.
Виден Киев ночной.
И пунктир фонарей.
Отражение звезд в золотых куполах.
Мария Ватутина
ДОМ БАЛЕРИН
(Брюсова, 7)
на смерть Екатерины Максимовой
– Вы позвонили в «Помощь на дому». Записываю. Ангела? Давленье?
Она вошла в подъезд. Из окон тьму пронизывали наискось виденья.
Одно курило душный фимиам, в боа другое трепетало, третье
Вдруг навалилось на нее: – Я Вам и говорю, советское отрепье,
Где эта ваша долбанная власть… советская… ах, ангел мой… – и это
Виденье тоже схлынуло.
– Вот страсть как не люблю все эти шутки света. –
Она стремглав взлетела на этаж, ее халат мелькнул в прихожей. – Что тут?
Ой, слушайте, какой у вас мираж в подъезде странный, – перешла на шепот, –
Прижал меня, похабное кричит про власть Советов, точно мой Петрович,
Но только мой – подмаслить норовит. Хозяйка: – Бросьте, это Григорович.
Она из балерин на склоне лет. По склону лет она мысочек тянет.
Ах, Софья Александровна, мой свет, балет болеть у Вас не перестанет,
Балет благочестивей нас самих, балет благое топливо для взгляда.
И даже мягкость тканей, вялость их, красивая и сущностная плата.
Так не болезнь болит, балет бурлит. Скрипит паркет, артрит по всем суставам.
Как этот дом сценически молчит, когда сюда балетных всем составом!
Какая в стенах музыка звучит, пронзенная Козловским величавым!
Вся в белом оперенье медсестра. Точнее, в пенье, в опере, в паренье.
Она в Большом дежурила вчера. Два вывиха, одно кровотеченье.
Их ведомственный ангельский состав обслуживает этот дом и сцену.
Она сама, на сцене отблистав, узнала воздаяние и цену.
Вчера, еще до вызова сюда, на Брюсова, на свет настольной лампы,
Из-за кулисы видела стада, пришедшие на водопой у рампы,
Когда одна из этих балерин воскресла из руин, из пепла встала,
От не рожденных деток, от морщин, от чертовщин, от фобии провала,
Как, боже, эта флора ликовала и фауна дрожала, как один.
Ах, Софья Александровна, ползала рыдало! Вот вам нитроглицерин.
Зачем балет, откуда взялся он? Замолкнуть, чтобы телом изъясниться…
Весь дом трясется, словно он влюблен, а это просто у станков жилицы.
И я успела, Господи, родиться, и длится век немыслимых имен!
Герман Власов
* * *
кроватные скрипы шаги болтовня
как будто бы не было вовсе меня
все это чужие приметы
а есть еще пыльный сухой молочай
простывший с зеркальною пенкою чай
и легкие сигареты
офорт на стене где рыбацкий покой
каракули теплые детской рукой
в окне перезвоны трамвая
на ржавые кровли летит воронье
и горлица глупое сердце ее
и музыка горловая
так жили мы шороха не пропустив
вплетая в жилое пространство мотив
и радуясь если возможно
вот этой омеле за рамой двойной
крапивнице-бабочке длинной зимой
счастливым ознобом подкожным
Александр Леонтьев
ПЬЮДЖЕН-САУНД
Андрею Бураго
С утра в окне сёра, как водится в Сиэтле.
Не курят в доме (эй, а пепельницы нет ли?).
Во дворике шезлонг, над ним зеленый тент.
В забор пушистый хвост просовывает хвоя,
И белка в ней снует… Не знаю никого я.
Не помню ничего. Сижу, ловлю момент.
Мы, если заглянуть вперед хоть лет на сто,
Уже никто: пальто – и в нем инкогнито.
Накрапывает март над съежившимся садом.
Смотрю туда, где спит озерная вода,
Что вскрыта, словно жесть. И горная гряда
Ее консервный жест сподобит водопадом.
Сижу себе, курю. Надежно неподвижен.
Клубится вешний рой почти расцветших вишен.
Что жизнь уже прошла, понятно мне еще,
Но даже то, что боль доставит и печаль нам,
Уйдет, как почта в Сеть, и станет виртуальным.
В Сиэтле Майкрософт. В Сиэтле хорошо.
В стакане – скотч и лед. Поставлю на цемент
Веранды. Звонкий стук. Сижу, ловлю момент.
Воспоминаний нет. Ау, семья и школа!
На сленге говоря, поюзаешь судьбу –
И на тебе, апгрейд. Сплошной дилит в гробу.
Передо мной забор – заместо файервола.
Озона благодать. Она лицензионна.
И нужен здесь не взлом, не зло, что вне закона,
А номер, данный всем; но всякому – один.
А так… У всех тоска. У всех неразбериха.
Когда не будет нас, на свете станет… тихо.
Заросший палисад, пустынный мезонин.
Пойдет в Сиэтле дождь. Озера тронет дрожь.
Мир будет тем, чем был. Но тем-то и хорош,
Что пресноводных брызг не ставит ни во что он.
От шумных наших слез, кровоточащих ран
Останется потом лишь Тихий океан.
Совсем один, без нас… Он, кажется, взволнован?
Денис Новиков
* * *
Вся игра – различать, как оттенку
одному от других четырех
нацедили по капле… О стенку
брошен был и прижился горох.
Зелен дом, и высок, и бревенчат,
плоть от плоти сосны и куста,
и гороха столетнего венчик –
органический образ креста.
Все занятие – делишь на стопы –
раскусивший орех ремесла, –
засыпая, плащи и салопы,
что эпоха сюда нанесла.
Это их фантастический шорох,
где рукав залезает в рукав,
резонирует в чахлых заборах,
синим, тайным в траве посверкав.
* * *
Июнь. Испарина и мрак.
Давно надумал сделать слепок
с дождя на память… Только как?
Сноровки нет, прием не крепок,
А мозг горяч и размягчен,
Как воск свечи в разгаре бала,
Он схож со спущенным мячом,
С пустою пачкою «Опала»,
Что ливнем в Лету снесена…
Вот и верни потом обратно
Дух, исчезающий в парадном,
Пух, пролетевший вдоль окна…
* * *
Навсегда. Костенеющий лес, протянувшийся вдоль.
Уходя на заслуженный отдых, реалии скопом
получают отличия. Хочешь о прошлом? Изволь.
Только дай обещание больше не бредить потопом –
неушедшей водой, приводя в доказательство соль
на губах или нежные камни со дна.
Подбирая в снегу, пополняя коллекцию знаков
векового присутствия, скажешь: «Конечно, волна, –
и плечами пожмешь, дескать, климат везде одинаков, –
и у нас на Таганке смывает предметы она».
Это был не предмет, а автобусный долгий маршрут!
По две кассы в машине, счастливых билетов навалом.
Магазин. Костенеющий лес. Высыхающий пруд.
И на всех остановках вино одноклассники пьют
и сырком заедают, с пеленок довольствуясь малым…
Это связь моя с жизнью, так странно окрепшая тут.
Светлана Бунина
ЭЛЕГИЯ ДРУГУ
Два месяца – а лицо твое изменилось.
Что же невеста твоя, когда полгода
Не видит этого сострадания – ближним, дальним,
Неуюта, холода в пальцах…
Вот и на кухню ты не выходишь
(Только чужие вещи, только
неприрученные артефакты).
Время сидит под лестницей, в мышеловке,
И достать его некому – из пространства
Выпотрошить, как сухую стружку.
Два месяца я не думала о твоем
Одиночестве. Здесь – не имея права.
Только у сильных права, у вельможно-ясных
(Тех, кому нет дела до наших лестниц,
До наших стихов – априори, до наших страхов).
Тех, кто никогда не осмелится
В бессмертии обручиться с нами.
* * *
В високосный год горит височная кость –
О том, что избыток солнца, зима длиннее
На февральский наст зияющий, на вопрос
Что за нею?
За ней – по виду новая Кострома –
Ритуальная часть сознания: перевалы,
Букварные сумерки. Чтобы дойти ума,
Тело распаляется небывало.
Солярным знаком выгнется этот день,
Сама снаружи – и говорить не в силах.
Поддавшись общему бедствию, между стен
Испепеляется, так и не научив их
Сущему слову. Старится Робинзон,
Ищет наследников, хочет пойти на ласку.
Но вот же дивная местность: асфальт, вазон –
Ничто не напоминает его Аляску.
Максим Лаврентьев
* * *
Когда таинственной судьбы
Распутываются все нити,
И солнце с торжеством судьи
Стоит в зените,
А небо кажется другим –
Гораздо выше и прозрачней,
И от костра струится дым,
Чердак окуривая дачный,
И в душу мне из-под воды
Глядит двойник в стакане с чаем, –
Пора итоги подводить,
Конец соединять с началом.
Но что же тут соединишь?
Теперь с меня все взятки гладки,
Ведь божества ушли из ниш
Торчать вдоль пыльной Ленинградки.
Еще я вижу сны порой
И слышу в речке смех жемчужный,
Но мой не действует пароль
Для входа в мир мне странно чуждый.
Я различаю в смехе смерть,
А в трели соловья – звук дрели.
Я не такой, чтобы посметь
Стучаться в запертые двери.
Зачем же, получив отказ,
Топтаться, как дурак, у входа?
Когда живешь в который раз,
Теряется трагизм ухода.
Наталья Полякова
ИЗ «САГИ О МОСКОВСКОМ ПЕШЕХОДЕ»
1.
Вот зима покидает в клубах снегопада и мыле
город хватких реклам и подержанных автомобилей,
и потерянных улиц, и граждан ее неимущих,
и наемных рабочих, ночами дороги метущих.
Сквозь разбухший асфальт проступают уток и основа –
этот сон по весне повторяется снова и снова.
Это ветхая жизнь вновь берется за глажку и штопку,
сортируя тряпье, отправляя ненужное в топку.
2.
И дрожат лоскуты восходящего терпкого дыма
над домами и прочим в чаду городского мейнстрима.
И спешит пешеход перейти на зеленый погасший,
на ходу оступается в едкой бензиновой каше.
Повторяй вслед за ним этот опыт случайных падений,
чертыхайся, вставай, оставляя следы от коленей.
Заблудись в переулках столицы – то рваной, то ровной –
отыщись в запустелом дворе за гудящей Садовой.
Остановок разбитых, ларьков и контейнеров ржавость –
позвонки продуваемых улиц. Не холод, но жалость
пробирает до дрожи. А может быть – мартовский ветер.
Раскачает фонарь, и фонарь полдороги осветит.
Александр Вейцман
КАВАФИС
Прости мне, господи, попытку слышать речь.
И речь саму прости.
Я сжег бы рукопись, коль можно было б сжечь,
чтоб прах в горсти
был продолжением твоим в моей мольбе.
Хвала тебе!
Прости мне, господи, что не путем зерна
движение строки
уходит вглубь, касаясь фрейдовского сна,
что вопреки
тому, что рифма у рассудка отняла,
звучит хвала!
Прости мне, господи, мужской запретный плод,
размеренно в кафе
напротив пьющий ароматный кислород,
бросая две
монеты юноше, чей образ золотой
есть образ твой.
Прости мне то, что оскверненная вода
на землю пролилась
и что, где прежде я не оставлял следа,
гноится грязь.
Прости за то, что я вхожу в Ерусалим,
но вижу Рим.