Беседа Нины Кассиан с Кармен Фиран.
Вступительное слово Андрея Кодреску.
Перевод с английского Елены Ариан
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2014
ДИАЛОГ ВЕТРА С МОРЕМ[1]
Беседа Нины Кассиан с Кармен Фиран
Если возможно составить представление о
том, что значил «поэт» для осведомленного и жестокого 20-го столетия, – Нина Кассиан являлась его мощным воплощением. Она никогда не сожалела о своем идеализме, она
стала выше его – масштабом своей личности, музыкой, человеческими страстями,
которые властно пронизывали (но не затмевали) плоть. Земная, жизнелюбивая и
талантливая, она дожила до 90 и умерла, покуривая (как обычно) в своем любимом
кресле, с книгой в руках.
Появятся ли еще такие?
Нет. Она была «поэтом-монстром» из мифического столетия поэтов-монстров.
Андрей Кодреску, июнь 2014
Кармен
Фиран: Изгнание зачастую
приводит к потере индивидуальности. Ощущаете ли вы это? Становится ли писатель,
переселенный в чужеродную среду, чужой язык, легкой добычей для неудачи? Когда
и как это происходит? Для зрелых писателей, состоявшихся в их родной культуре,
в определенном возрасте эмигрировавших в чужую среду и неродной язык,
характерен шок «трансплантации». Какие ловушки и опасности их подстерегают?
Давайте поговорим о Вашем опыте.
Нина Кассиан: Когда я сюда эмигрировала, я была в полной
уверенности, что останусь в безвестности до конца своих дней. Я примирилась с
этой мыслью. Все, что меня интересовало, – это продолжать писать на румынском
языке и, если возможно, публиковаться в Румынии. Когда я оказалась здесь, у
власти все еще был Чаушеску, и правил он еще 4 года. Так что возможности
вернуться в Румынию или там публиковаться для меня не существовало. Я потеряла
надежду продолжить свою карьеру или обрести себя как писатель в чужой культуре.
Я полностью оставила эту идею. Но я не думала, что изгнание означает
окончательную потерю моего статуса в литературе. Я оставалась верна румынскому
языку – он у меня в крови.
КФ: Вы в Нью-Йорке
продолжали писать на румынском?
НК: Да – когда на
меня находило. Я ведь не планирую, когда творить. Я никогда не отличалась
дисциплинированностью. «Стихотворение в день» – это не про меня. Я писала
всегда, когда мне было что сказать, – в любое время, где угодно, на любом
клочке бумаги. Могла бы я написать больше? Возможно. Просто я никогда не
программировала свою жизнь количественно.
КФ: А как сейчас?
Сколько Вы пишете?
НК: Вы же сами
видите, что это такое – глубокая старость. Меня это давит. Я не хочу Вас
пугать, но это отнюдь не радость. Я читаю, перевожу, иногда даже пишу. Сейчас –
самое время для антологий, переизданий. Хотя особого смысла в этом я не вижу.
Все, что могла, я уже сказала. Пожалуй, это была неплохая идея – несколько лет
тому назад опубликовать мемуары. Сейчас я начинаю «сбрасывать листья»: недавно
я подарила свои рукописи, ноты и письма архиву Нью-Йоркского университета.
КФ: Изменилась ли
Ваша поэзия после эмиграции?
НК: Нет, пока я не
начала писать по-английски, что произошло только через 10 лет, когда новый язык
начал естественно приходить ко мне через поэзию. Сама я его не искала. У меня
не было амбиций писать по-английски. Когда это случилось – я не знаю, каким словом
это назвать, все они так претенциозны – вдохновение, муза, что-то еще, – это
произошло естественно. Да все эти фантомы в природе вообще не существуют.
КФ: А что же
существует?
НК: Какие-то
внешние импульсы, соблазны, приманки. Я не знаю, кто, но кто-то нашептывает мне
строчки.
КФ: Разве все это –
не признаки вдохновения?
НК: Ну, если Вы
настаиваете на этом названии. Это слово настолько пышное, мне просто неудобно
его использовать.
КФ: Когда Вы начали
писать на английском, стихи тоже приходили просто как диктовка?
НК: Да, я начала
думать и даже чувствовать по-английски. Вот тогда и изменилась моя поэзия. Не
знаю, к лучшему эта перемена или к худшему. Но это определенно было изменение
голоса – вроде как у подростка голос ломается. Он стал другим.
КФ: Я знаю, что Вы
нашли американских редакторов вскоре после приезда.
НК: Даже слишком
скоро – во всяком случае, намного скорее, чем ожидала.
КФ: Их больше
интересовали Ваши старые стихи, переведенные с румынского,
или новые, написанные по-английски?
НК: Я думаю, они
запали на более старые стихи, хотя, к моему огромному удивлению, известный
критик из Хьюстона прочел мою англоязычную книжку и сказал, что она заставила
его пересмотреть прежнее убеждение в том, что поэты могут писать только на
родном языке. Он почувствовал, что стихи звучат естественно, что они – не
искусственный «трансплантант». Сейчас я работаю над
новой книгой своих румынских стихов в собственном переводе и новых, написанных
по-английски, – в зависимости от настроения. А как это происходит у Вас?
КФ: Я только
недавно начала писать по-английски. Тоже – примерно через 10 лет после приезда.
Короткая пьеса, эссе, киносценарий. Я тоже перевела некоторые из своих стихов,
— хотя не уверена, что они остались теми же. Я добавляла, убирала, кое-что
изменяла. Практически это новые стихи, совершенно иные. Язык – это нечто
гораздо большее, чем сумма слов. В каждом языке – своя энергия, которую трудно
перенести в другой язык.
Писатели-переселенцы одержимы переводом
и редактированием. Ведь очень важно качество перевода – оно может изменить
шансы на публикацию. Иммигрантам других творческих профессий – музыкантам,
художникам – легче. Ну, конечно, насколько может быть легче в мире, где другие
правила, другой рынок сбыта. Однако мы работаем со словом, и оно нас кормит,
поэтому мы особенно подвержены влиянию разницы в культурах. Мне известны
устрашающие примеры писателей, верящих, что изгнание обрекло их на неудачу, что
талант навсегда их покинул, и считают главной причиной этого недостаточное
владение чужим языком. Есть и такие, у которых
вдохновение пропало, как только им пришлось столкнуться с проблемами
ассимиляции в новом мире и необходимостью начать все с самого начала.
НК: Мне кажется,
все это лишь частично связано с реальностью…
КФ: Я слышала, что
некоторые румынские писатели и в Нью-Йорке, и в других городах, постоянно
жалуются на «поверхностность» американской культуры и обвиняют английский язык
в том, что он не в состоянии передать «духовное богатство и уникальное
ощущение» нашего родного языка. Это очень спорно. В основном, это отговорки,
оправдание собственных честолюбивых комплексов. Эти писатели оправдывают свои
провалы или, скажем, недостаточное признание в США неточностью переводов их
сочинений, полноценное понимание которых лежит за пределами возможностей нищих
духом аборигенов. Но Вы очень хорошо объяснили то, с чем я полностью согласна:
язык не является и не может быть барьером. Можно оставаться румыном, или русским,
при условии, что вы сохраняете свои умственные способности и открыты к
восприятию нового. Но если вы считаете врагом английский язык и
интеллектуальные способности американских редакторов…
НК: Оставайтесь
самими собой, как Конрад или Набоков. Ни «Лолита», ни
«Бледный огонь» (оба – настоящие сокровища) – не написаны, кажется, под
давлением чужеземной культуры. Конечно, вхождение в новый язык, каков бы
он ни был, – это невероятно трудное и волнующее приключение для кого угодно,
потому что за словами как таковыми прячется история, ментальность и психология.
Язык – это способ хранения, инструмент настолько сложный, что столкновение с
ним зачастую подразумевает ломку, подделку или подмену себя для иной культуры.
Это – не невозможно…
КФ: Но необходимо?
НК: Я не знаю. Я
сама иногда сомневаюсь – так ли это необходимо. Но я верю, что следует жить
своей судьбой в литературе, при любых обстоятельствах.
КФ: А как насчет
адаптации?
НК: Отрицательный
тому пример – Иосиф Бродский. Он переводил собственные стихи на английский, но
все американцы, с которыми я говорила, считали, что его переводы звучат
странно, неестественно. Это могло быть частично, а то и полностью, оттого, что
русская поэзия формалистически скована рифмой и
ритмом. В переводах Бродского также имеются рифма и ритм, но они не волнуют. Он
получил Нобелевскую премию, он стал профессором, он писал замечательные эссе
(великолепное – о Марине Цветаевой), но в Америке его поэзия ценится скорее за
технические, а не творческие достижения.
С другой стороны, переводить
произведения Вийона или Рембо свободным стихом также довольно бессмысленно.
«Ворон» Эдгара По, переведенный без сохранения ритма и
мелодии, звучал бы чем-то вроде «Однажды ночью я услышал стук в дверь. Я открыл
дверь: ворон! Я спросил ворона: увижу ли я снова Ленору?
Ворон ответил: Никогда! К черту!» Вот и все.
КФ: Вы думаете,
писатели-иммигранты живут под угрозой неудачи?
НК: Неудача –
страшная штука. Случается и с лучшими из нас. Я могла бы назвать имена, но нет
смысла перечислять, кто преуспел в Америке, а кто – нет. Неудача, как и успех,
идет изнутри. Если ты теряешь уверенность, веру в себя, в свое искусство – ты
пропал. Однажды в разговоре с Паулем Целаном, который уже жил в Париже, я сказала об общем
знакомом: «Он провалился». Пауль аж
подскочил: «Как ты можешь такое говорить?! Пока он жив, нельзя произносить это
слово, ты не смеешь выносить ему смертельный приговор. Никогда не знаешь,
может, для него все еще изменится».
КФ: Неудача не
окончательна, пока не выскажешь все, что имел сказать, и не закроешь глаза
навеки. Вы бы так это описали?
НК: Неудача – это
потеря аппетита.
КФ: Я беседовала со
многими писателями, перебравшимися сюда из стран Восточной Европы. Они
постоянно возвращаются к теме неудачи, которая мучает нас, как бы ни старались
мы игнорировать ее или приукрашивать. Я все время слышу о том, насколько законы
выживания здесь жестче, чем в родной стране. Многие дома вкусили признания:
награды, доход от книг, гранты. Как только они влились в американскую систему,
их муза как будто подверглась кастрации. Это относится ко многим писателям, о
которых мы говорим с жалостью: «у них вышли одна, две или три замечательных
книги «дома», но здесь они ничего не достигли. Чего, Вы считаете, им не
хватает? Гибкости, дисциплины, связей, удачи, честолюбия?
НК: Не знаю, у
каждого свое. Но я думаю, амбициозность иногда может
быть стимулом, а иногда – препятствием. Полезно иметь амбиции в определенном
проекте, где впереди – известная цель, но в конце
концов честолюбие как таковое все пожирает.
КФ: Вот Вы – законченный
предмет зависти: никакой амбициозности и тонны удачи.
Сочетание, которое раздражает больше всего.
НК: То, что
произошло со мной, действительно, невероятно. Правда, я никогда не расставалась
с карандашом. Я никогда не пользовалась компьютером – я писала тупым карандашом
на обрывках бумаги, в аэропортах, на пляже, везде, где приходило желание
писать. В конце концов, главным всегда были легкость и спонтанность.
Нью-Йорк, 2013
Перевод с английского Елены Ариан