Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2013
СОЧИНИТЕЛЬНИЦЫ
1.
В
меру красного нацедила вина,
луна
– один на двоих чебурек.
–
Павлова или Ростопчина? –
с
аппетитом входила во вкус Таня Бек.
–
Додо?
Дворянских кровей сирота,
вместо
маменьки – парадная зала,
и
слова не пролетит мимо рта,
ей
питательна светская суета,
она
– жорж-зандистка, царица бала,
на
ходу,
за
обедом,
в
карете,
стихи
как исповеди писала,
карандашик
зудел в корсете,
и
за один присест,
когда
мазурку плясала,
овца
словесная,
поэтический
выдала манифест
«Как
должны писать женщины».
–
Стихотворцев мужеского пола
перешибла
многих.
Московская школа!
–
А Павлова?
–
Муза, Вера?
–
Нет, Каролина.
–
Сбежала,
мертвого
не схоронив отца,
роман
со студентом, чужбина,
чуть
не села в тюрьму,
потом
неразборчиво…
черновик лица.
–
Кроме Мицкевича, все по уму.
–
Сочинительницы – не ангелицы.
–
Но каждая со своего неба упала,
довесок
лав-стори!
–
У Додо под старость опала
без
права въезда в обе столицы.
Ссыльная,
в Воронове умирала.
Там
теперь санаторий.
–
А Павлова где-то в Неметчине,
в
общей могиле, а была – звезда.
–
Она дразнила Додо:
Дуда,
дудка
неистового Виссариона! –
как
из Неглинки ржавая вода,
лилось
из ее салона.
И
свет глаз – мартовский синий –
выставляла
в вину.
Ее,
москвитянку Ростопчину,
равняла
с петербургской графиней.
–
Женских страстей узкогрудая клетка.
–
Но слева, поверишь, до слез
хохочет
и бьется всерьез
многодетное
слово поэтка!
2.
СМЕРТЬ КУРСИСТКИ
Мы празднуем мою близкую смерть.
Факелом вспыхнула на шляпе эгретка.
Вы улыбнетесь… О, случайный! Поверьте,
Я – только поэтка.
Надежда
Львова
Я не был на твоей могиле,
Не осуждай и не ревнуй!
Валерий Брюсов
Наивная
зелень глаз,
как
с Большой Зеленцовской у всех,
шляпка
эмансипе, ласточкино пальто,
поэтки
Наденьки Львовой слезы и смех
не
зарифмует никто.
Муза,
подпольщица и королевна –
по
мнению мэтра, ей уступали
и
Марина Иванна, и Анна Андревна,
обе
– булатной стали.
Поэтка
– трагическая невеста.
Г-н
Б. – мэтр, он же – истинный гений жеста,
завел
шуры-муры на широкий манер:
шампань,
стихи, охота средь финских шхер,
когда
друг на друга ходили ночами и вброд.
Она
умоляла: попроси у жены развод.
Но
г-н Б. элегантно – не брюлики, например,
не
молитвенник – барышне невдомек –
преподнес
ей почти игрушечный револьвер.
с
инкрустацией из перламутра.
Женой
он жертвовать не мог.
Наденька
в сумерках московского утра:
Вы
разлюбили ещё в прошлом апреле,
après, après…
писала
письма и жгла в постели,
в
меблирашке
в Константинопольском подворье,
пепел
в ведре утопив, как в море.
А
у мэтра – журналы, журфиксы, артистки…
И
Наденька честно –
в
духе максималистки –
застрелилась
под вой метели.
Ее
оплакали, но не отпели.
В
газетах курсивом – «Смерть курсистки».
Г-н
Б. удрал в Питер. Его сожалели.
3.
Ирине Волобуевой
Гулены
и шлендры, айда ко мне,
восьмой
этаж почти на луне,
я
здесь
гуляю
головой в окне,
одна
в целом свете,
а
свет мой погас,
и
своры слепней набросились враз
на
глаз-алмаз и на глаз-хризопраз.
Но
кто же
болящую
музу с клюкой
подхватит
надежной и верной строкой
и
прямо до неба,
до
ближнего неба
проводит
в приемный покой?
4.
памяти Татьяны Бек
Твоя
брошка с небьющимся уже сердоликом,
с
ущербной луной на тусклой латуни –
мой
остров сокровищ,
не
меньше ладони,
где
можно было бы стать человеком
или
сестрой, или товаркой по цеху
с
дудочкой вольнонаемной музы,
разводящей
насмерть, навзрыд, на потеху
и
писательские, и дружеские союзы.
Какая
мертвая прописалась в Москве тишина,
короче
Вечная память,
и
голос до дрожи тонок.
Вот
и весь человек,
и
его Богом избранная страна,
где
ты никому не мать и не жена,
а
только – баба, поэт,
только
– крупный поздний ребенок.
5.
Ирине Муравьевой
Первомайские
листья, витрины и флаги,
улица
III Интернационала.
У
всех на виду – чуть было не проморгала –
неземная,
в облаке из бумаги,
потешно
изобразив объятья,
в
пустом советском универмаге
голышом,
но в капроновом платье
таращилась
кукла-моргалка,
на
руке наколка: импорт, КАТЯ
(сразу
видно, не Ирка, не Галка).
Без
этой цацы, бестии, крали
как
мы росли и во что играли,
пацанки
дворовые,
барышни
городские?
И
дочки-матери мы – никакие.