Вступительное слово Бахыта Кенжеева
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2012
О СТИХАХ ВЕРЫ ПОЛОЗКОВОЙ
В мире профессиональной поэзии если и признают стихи Веры Полозковой, то с удручающими оговорками, которые крайне обижают ее многочисленных и преданных читателей. Действительно, обидно, когда такую красоту именуют “настоящим, честным, добросовестным китчем”, а “несомненно имеющийся мотор” – работающим вхолостую. Мне кажется, что это творчество требует особого подхода. Во-первых, почему слово “китч” обязательно должно быть ругательным? В конце концов, к этой области можно отнести и художников “Мира искусства”, а в поэзии, разумеется, Игоря Северянина с его “ананасами в шампанском” и “мечтою грезэрки”. “Я вскочила в Стокгольме на летучую яхту, на летучую яхту из березы карельской. Капитан, мой любовник, встал с улыбкой на вахту. Закружился пропеллер белой ночью апрельской…” Столько случилось грязи и крови с тех пор, что “изящные” эти строки должны были бы безнадежно умереть. Ничуть: они вполне сохранили свое простодушное обаяние. Потому что все мы немножко дети, все мы в глубине души любим жить красиво, к чертям собачьим послав всех баратынских заодно с врачами-онкологами. Если бы юная Анна Ахматова жила в лихие девяностые, она, думается, вполне могла бы написать что-то вроде “Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. Знаешь, со стрелки его принесли. Тело у белого мерса нашли”. Иными словами, красиво жить не запретишь. Вера Полозкова дает нам возможность погрузиться в гламурный мир со всеми приятными приметами
XXI века. И кому же не хочется, чтобы “бармен” наливал нам “шот”, причем “всклянь”. Гуляй, рванина! Мы теперь великая сырьевая держава, мы – заслужили! У нас теперь автомобили и загранпаспорта с визой в Гоа, и неулыбчивые шаманы из бывших комсомольских работников играют нам в бубен, и даже сотовый мы при этом не отключаем, потому как и роуминг, худо-бедно, можем себе позволить. Вера Полозкова занимается созданием для нас очень красивой вселенной, с путешествиями и приключениями, но в целом – весьма счастливой и самодостаточной. До ахматовских “осуждающих взоров” “спокойных, загорелых баб” еще далеко. Ее героиня упоена жизнью, молодостью, успехом (во многом это – литературный прием, но весьма убедительный). Как писал Хармс: “Многие считают женщин порочными существами. А я нет! Полненькая, молоденькая женщина – что же в ней порочного? Ничего в ней нет порочного!” Так и в китче (он же гламур) я ничего порочного не вижу. Лишь бы было талантливо. А у нашего автора – несомненно, талантливо. Выше упоминался “мотор, работающий вхолостую”. Неправда: этот мотор блестяще работает над созданием стихов Веры Полозковой, стихов, насыщенных энергией, мастерством и молодым напором. Ни особых трагедий, ни философии в них искать не надо. Они, по-моему, хороши сами по себе, как блестящий образец нового жанра, интересного, как представляется, не только социологам, но и любителям русской поэзии во всем ее богатстве и разнообразии.Бахыт Кенжеев
Вера Полозкова
ЕСЛИ ЕХАТЬ С ЮГА
РЯБЬЮ
господи мой, прохладный, простой, улыбчивый и сплошной
тяжело голове, полной шума, дребезга, всякой мерзости несмешной
протяни мне сложенные ладони да напои меня тишиной
я несу свою вахту, я отвоевываю у хаоса крошечный вершок за вершком
говорю всем: смотрите, вы всемогущие (они тихо друг другу:
“здорово, но с душком”)
у меня шесть рейсов в неделю, господи, но к тебе я пришел пешком
рассказать ли, как я устал быть должным и как я меньше того, что наобещал
как я хохотал над мещанами, как стал лабухом у мещан
как я экономлю движения, уступая жилье сомнениям и вещам
ты был где-то поблизости, когда мы пели целой кухней, вся синь и пьянь,
дилана и высоцкого, все лады набекрень, что ни день, то всклянь,
ты гораздо дальше теперь, когда мы говорим о дхарме и бхакти-йоге, про инь и ян
потому что во сне одни психопаты грызут других, и ты просыпаешься от грызни
наблюдать, как тут месят, считают месяцы до начала большой резни
что я делаю здесь со своею сверхточной оптикой, отпусти меня, упраздни
я любил-то всего, может, трех человек на свете, каждая скула как кетмень
и до них теперь не добраться ни поездом, ни паромом, ни сунув руку им за ремень:
безразличный металл, оргстекло, крепления, напыление и кремень
господи мой, господи, неизбывные допамин и серотонин
доживу, доумру ли когда до своих единственных именин
побреду ли когда через всю твою музыку, не закатывая штанин
через всю твою реку света, все твои звездные лагеря,
где мои неживые братья меня приветствуют, ни полслова не говоря,
где узрю наконец воочию – ничего не бывает зря
где ты будешь стоять спиной (головокружение и джетлаг)
по тому, как рябью идет на тебе футболка, так, словно под ветром флаг
я немедленно догадаюсь, что ты ревешь, закусив кулак
* * *
пристрели меня, если я расскажу тебе, что ты тоже один из них –
кость, что ломают дробно для долгой пытки
шаткий молочный зуб на суровой нитке
крепкие напитки, гудки, чудовищные убытки
черная немочь, плохая новость, чужой жених
ты смеешься как заговорщик, ты любишь пробовать власть, грубя
ты умеешь быть легким, как пух в луче, на любом пределе
всё они знали – и снова недоглядели
я чумное кладбище. мне хватило и до тебя.
я могу рыдать негашеной известью две недели.
дай мне впрок наглядеться, безжалостное дитя,
как земля расходится под тобою на клочья лавы
ты небесное пламя, что неусидчиво, обретя
контур мальчика в поисках песни, жены и славы
горько и желанно, как сигарета после облавы,
пляшущими пальцами, на крыльце, семь минут спустя
краденая радость моя, смешная корысть моя
не ходи этими болотами за добычей,
этими пролесками, полными черного воронья,
и не вторь моим песням – девичьей, вдовьей, птичьей,
не ищи себе лиха в жены и сыновья
я бы рада, но здесь другой заведен обычай, –
здесь чумное кладбище. здесь последняя колея.
будем крепко дружить, как взрослые, наяву.
обсуждать дураков, погоду, еду и насморк.
и по солнечным дням гулять, чтобы по ненастным
вслух у огня читать за главой главу.
только, пожалуйста, не оставайся насмерть,
если я вдруг когда-нибудь позову.
КАК БУДТО
гнилой водой и прогорклой кашей
знали на слух, чьи это шаги из тьмы, чье это бесправие, чьи права, что означает
этот надсадный кашель
как будто мы чуем что-то кроме тюрьмы, за камерой два на два, но ждем
и молчим пока что
как будто на нас утеряны ордера, или снят пропускной режим, и пустуют вышки,
как будто бы вот такая у нас игра, и мы вырвались и бежим, обдирая ладони,
голени и лодыжки,
как будто бы нас не хватятся до утра, будто каждый неудержим и взорвется
в семьсот пружин,
если где-то встанет для передышки
как будто бы через трое суток пути нас ждет пахучий бараний суп у старого
неулыбчивого шамана,
что чувствует человека милях в пяти, и курит гашиш через желтый
верблюжий зуб, и понимает нас не весьма, но
углем прижигает ранки, чтоб нам идти, заговаривает удушливый жар
и зуд, и еще до рассвета выводит нас из тумана
и мы ночуем в пустых заводских цехах, где плесень и горы давленого
стекла, и истошно воют дверные петли
и кислые ягоды ищем мы в мягких мхах, и такая шальная радость нас
обняла, что мы смеемся уже – не спеть ли
берем яйцо из гнезда, печем его впопыхах, и зола, зола, и зубы
в черном горячем пепле
как будто пересекаем ручьи и рвы, распускаем швы, жжем труху
чадящую на привале,
состоим из почвы, воды, травы, и слова уходят из головы, обнажая камни,
мостки и сваи
и такие счастливые, будто давно мертвы, так давно мертвы,
что почти уже
не существовали
ЭМИЛИ
Эмили вернулась живой с любви, теперь
Мы по пятницам с нею пьем.
Она лжет, что стоило столько вытерпеть,
Чтоб такой ощущать подъем.
Вся набита плачем сухим, как вытертый
Чемодан – неродным тряпьем.
Эмили вернулась в свое убежище,
В нарочитый больной уют.
На работе, где унижали – где ж еще, –
Снова ценят и признают.
Ей всё снится, как их насильно, режуще
Разлучают.
Пусть лучше бьют.
Эмили прямая, как будто выбили
Позвонки – и ввернули ось.
Эмили считает долги и прибыли
И вовсю повышает спрос.
Так бывает, когда сообщат о гибели,
Но никак не доставят слез.
СЫНОВЬЯ
вот они, мои дети, мои прекрасные сыновья
узкая порода твоя
широкая бровь твоя
и глаза цвета пепла
цвета тамариндовой косточки
нераспаханного жнивья
подбородки с ямкой, резцы с отчетливой кривизной
и над ними боженька, зримый, явственный и сквозной
полный смеха и стрекота, как полуденный майский зной
шелковичные пятна в тетрадях в клетку и дневниках
острые колени в густой зеленке и синяках
я зову их, они кричат мне “мы скоро! скоро!”
но всё никак
* * *
Уже ночь, на стекла ложится влага, оседает во тьму округа. Небеса черней, чем зрачки у мага, и свежо, если ехать с юга. Из больницы в Джерси пришла бумага, очень скоро придется туго; “это для твоего же блага”, повторяет ему подруга.
Бобби Диллиган статен, как древний эллин, самая живописная из развалин. Ему пишут письма из богаделен, из надушенных вдовьих спален. Бобби, в общем, знает, что крепко болен, но не то чтобы он печален: он с гастролей едет домой, похмелен, и немного даже сентиментален.
Когда папа Бобби был найден мертвым, мать была уже месяце на четвертом; он мог стать девятым ее абортом, но не стал, и жив, за каким-то чертом. Бобби слыл отпетым головорезом, надевался на вражеский ножик пузом, даже пару раз с незаконным грузом пересекал границу с соседним штатом; но потом внезапно увлекся блюзом, и девчонки аж тормозили юзом, чтоб припарковаться у “Кейт и Сьюзан”, где он пел; и вешались; но куда там.
Тембр был густ у Бобби, пиджак был клетчат, гриф у контрабаса до мяса вытерт. Смерть годами его выглядывала, как кречет, но он думал, что ни черта у нее не выйдет. Бобби ненавидел, когда его кто-то лечит. Он по-прежнему ненавидит.
Бобби отыграл двадцать три концерта, тысячи сердец отворил и выжег. Он отдаст своей девочке всё до цента, не покажет ей, как он выжат.
Скоро кожа слезет с него, как цедра, и болезнь его обездвижит.
В Бобби плещет блюз, из его горячего эпицентра он таинственный голос слышит.
* * *
поезжай, мое сердце, куда-нибудь наугад
солнечной маршруткой из светлогорска в калининград
синим поездом из нью-дели в алла’абад
рейсовым автобусом из сьенфуэгоса в тринидад
вытряхни над морем весь этот ад
по крупинке на каждый город и каждый штат
никогда не приди назад
поезжай, моё сердце, вдаль, реки мед и миндаль, берега кисель
операторы ‘водафон’, или ‘альджауаль’, или ‘кубасель’
все царапины под водой заживляет соль
все твои кошмары тебя не ищут, теряют цель
уходи, печали кусок, пить густой тростниковый сок или темный ром
наблюдать, как ложатся тени наискосок,
как волну обливает плавленым серебром;
будет выглядеть так, словно краем стола в висок,
когда завтра они придут за мной вчетвером, –
черепичные крыши и платья тоньше, чем волосок,
а не наледь, стекло и хром,
а не снег, смолотый в колючий песок,
что змеится медленно от турбин, будто бы паром
неподвижный пересекает аэродром
СОРОКОВОЙ
Когда ты вырастешь – в нью-йоркском кабаке
Брюнеточка из творческой богемы
Попросит расписаться на руке
И даже скажет, путая фонемы,
Пять слов на украинском языке –
Мир вынырнет из своего пике –
И даже дети выучат поэмы
О Вере и Красивом Мудаке –
Я распечатаю четыре кадра, где мы
Сидим на пристани вдвоем, и вдалеке
Очерчен центр солнечной системы.
Повешу в комнате и сдохну налегке.
Да, от меня всегда одни проблемы.
Ты будешь худ и через тридцать лет.
Продолжишь наделяться раз за разом
Чем-то таким, чего в помине нет:
Какой-то новый станет биться разум,
Как можно быть таким зеленоглазым
И ничего не чувствовать в ответ.
Сплошной, невосприимчивый к приказам,
Ты будешь лить холодный белый свет,
Но сам, увы, не сможешь быть согрет.
Сейчас февраль, и крабы из песка
Вьют города, опровергая хаос.
Ворона вынимает потроха из
Рыбешки мелкой, в полтора броска.
А ты влюблен, и смертная тоска
Выстраивать побуквенно войска
Меня толкает, горько усмехаясь.
Сдавайся, детка. Армия близка.
Ты был здесь царь. Ты весь народ согнал.
Ты шел как солнце из своих покоев.
Ты запустил здесь жизнь, перенастроив
На новый спутник, на другой сигнал.
Всяк твоим именем лечил и заклинал.
Где мне теперь искать таких героев?
Такой сюжет? Такой телеканал?
Мне очень жаль. Ты был водой живой,
Был смысл и голос. Не модель, не особь.
Мой низкорослый вежливый конвой
Ведет тебя всё дальше через осыпь,
И солнце у тебя над головой.
Второй,
седьмой,
тридцать девятый способ
Бессмертия.
Держи сороковой.
* * *
вот как все кончается: его место пустует в зале после антракта.
она видит щербатый партер со сцены, и ужас факта
всю ее пронизывает; “вот так-то, мой свет. вот так-то”.
и сидит с букетом потом у зеркала на скамье
в совершенно пустом фойе
да, вот так: человек у кафе набирает номер, и номер занят,
он стоит без пальто, и пальцы его вмерзают
в металлический корпус трубки; “что за мерзавец
там у тебя на линии?”; коготки
чиркают под легким – гудки; гудки
вот и все: в кабак, где входная дверь восемь лет не белена,
где татуированная братва заливает бельма,
входит девочка,
боль моя,
небыль,
дальняя
колыбельная –
входит с мертвым лицом, и бармен охает “оттыглянь” –
извлекает шот,
ставит перед ней,
наливает всклянь
вот как все кончается – горечь ходит как привиденьице
по твоей квартире, и все никуда не денется,
запах скисших невысыхающих полотенец
и постель, где та девочка плакала как младенец,
и спасибо, что не оставил ее одну –
все кончается, слышишь, жизнь моя – распыленным
над двумя городами чертовым миллионом
килотонн пустоты. слюна отдает паленым.
и я сглатываю слюну.