Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2012
Шамшад Абдуллаев
ФИЛЬМ НА ЮГЕ
ПЛОЩАДЬ
Они пересекли ее, черно-белые двойники,
хотя мы видим озерный огарок водоплавающих птиц.
Еще там теплится перочинный нож под церковным колоколом в час дня
и втихаря хрустят могольские миниатюры в его руке
между изваянием их перефокусированного агнца
и сякнущей альпийской сенью.
Что-то вносит разлад, но высушенные в ином месте
виноградные листья вблизи сброшены на пол отвесным ветром с тахты.
Все же родинка даже в трех земляных шагах отсюда
на смуглом горле темна, как муха, попавшая в мед, –
ослепительный завтрак с друзьями в летних нарядах. Крайний случай?
Между тем невзрачные столпники всех ваших лент
преклоняют колени в отсвечивающей толпе на Понте-Веккио
и в двойной экспозиции тоже преклоняют колени. Каждый статист,
как редиф, итожит постные кадры,
слишком сжатый, чтоб испить редкий иссоп,
словно предместью развяжет язык твой уход,
словно готовится план-эпизод в каком-нибудь селевкидском подворье,
говорит он, и слушает все ту же литию
(изжеванный им сырой свиток: лицо),
стяжавшую вас в аккуратной пантисократии.
ОДЗУ И ДРУГОЕ
Посланники разных царств в одной семье,
но даже находчиво долго сидящей позе
подкидышей длиннот дается своевременность повода:
поезд, беспримесный веер в пленочном устье, пожилая чета,
океан сквозь стенные щели, полуметровый след велосипедного тормоза на послевоенном асфальте.
Стерты различия, и показ фамильных церемоний последнего обихода
вершится ради редкой зоркости будущих фигур –
инстинктивный обет, наконец, родовую узду обойти,
в первую очередь сходную с любым терреморте.
Все сводится к выучке вести
в доме внутри дома внутри дома внутри дома.
Считанные статисты пятидесятых годов остаются,
как аир, в низкой точке,
в этом алмазном exvoto спрессованной золы.
ПРИГОРОДНАЯ СЦЕНА В СЕРЕДИНЕ ЗИМЫ
Вода холодна, небо холодно так же,
но безмолвней чуть-чуть. Это «чуть-чуть»
словно вырвано из чьих-то уступчивых уст.
Тень птицы, будто вплавь, переходит от берега к берегу,
пересекая водный пролет. Река напрямую течет,
и ничто не следует за ней, кроме прутьев –
пенистый поток цепляет их время от времени.
Авто на горбатом мосту не движется,
но изображает движение. Когда
ты подумал об этом, тебе стало спокойней.
Вороны, освобождаясь от веток,
ломают их. Ветки
будто сняты с недвижности, брошены в реку и стерты водой.
Какие-то люди стоят в середине зимы и влажных песков,
привлекая друг друга не тонким значением увертливых слов,
но мощностью голоса. Их действия – чем дальше от плоти,
тем просторней. И смысл их жестов,
наверное, шире, чем жесты твои. На их лицах
столько дрожащих оттенков, сколько в природе.
Они волнуются, спорят, кричат,
но сохраняют вид равновесия. Может,
есть что-то глубокое в том, что внимательный взгляд
не способен принять их в отдельности.
Ветер подул, и легкий туман отступил.
ПОТЕРЯ ИЗОБРАЖЕНИЯ, ИЧКАРИ[1] НА ФОТО 1927 ГОДА
На любительских снимках они больше всего достоверны –
как встарь, окружены в почетном углу
под оспенной набойкой на стене
местонахождением своей давности, ничем не окруженной
после прыжка кого-то из малых сородичей над брачным огнем.
Фамильное уложение, расплавленное в колебании субботних бликов,
и сугубо личная анонимность – ныне
куцый навык, чреватый плоскостью либо
простотой (лучшее – лучший изъян)
проклятия. Возможно,
за ними водилась неспешность – отнюдь
не мстительная дань пассеистской пластики,
отчеркнутой все тем же солнцем,
с которым трудно сейчас увязать
учуянное ими усредненное благочестие внутри фотографий.
Смотрят в сторону, словно позируют неподвижно
незашторенным окнам напротив,
в свою очередь призванным к неподвижности или отдернутым резко
от неизвестного жара черно-охристого объектива сбоку.
Таким он останется,
перечень прочной незаметности предшествующих тебе теней:
прямой пробор от кислого молока,
чесночный уголек для бровей в сандаловой лунке,
фисташковые лучи на шифоновых платьях
(между тем как мужчины в соседней комнате вспоминают
пароход «Густав Струве» 1905 года,
младотурков, пиршество джиннов[2],
поручительство за друзей из шестой главы Книги Притчей,
безлирных педерастов в карминных покоях Кокандского ханства,
щебечущих о новой силлабике, о дурном,
иссушающем пересчете на пальцах без агглютинативного воя)
и глаза, что уставились на жука-химеру в клепаном наголовье,
ползущего в расфокусе животом наружу
с обратной стороны оконного стекла.
ФИЛЬМ НА ЮГЕ
Типично средняя невзрачность, всегда рядом,
уже угасла, еще вряд ли мертва, —
в худшем случае второй доисторический манок,
отирающийся по сей день
в молниеносной безо́бразности вокруг.
Лучшая ловушка для оптических ходов,
ровная стихия, не признанная никем,
оболганная маньеристской смачностью всех времен
(не платья с фижмами, например, на йенских портретах,
не тканый обруч на хипповой голове
перед окном в низкий сад,
не рыжеволосый агностик, зарытый в пустошной земле
при потухших перевернутых свечах,
не золотистые, мерные шлепки в седловатом пальмонте), —
и ради нее стоит смотреть сквозь каучуковый наглазник?
Неизменное все выдает,
пасует увиденному его же прием —
парирует плоскостью, в которой
внятны лишь какие угодно приглашения к фрагментам:
в тусклом зное почему-то скворец обязательно сидит
на верхушке июльской урючины, и пять-шесть незнакомцев
играют в серсо на хитиновом всхолмье.
Всякий раз однократная непринужденность (в подобной среде
каждый жест — своего рода современник Святых Даров —
прикидывается тем, чем является) — как камень,
вызывающий доверие в любых личных лишениях,
и возле глаз не встают психоделические истории
(какого-нибудь Жана Эсташа и др.),
словно что-то гнусное должно вскорости произойти
не с беглым изображением внутри монтажных рывков,
а с наблюдателем в зрительном зале,
ни о чем таком не подозревающим. В некоторых местах
точности нужна только корявость,
литургически здешняя рутина,
что слегка вибрирует сейчас от предгорных псов,
бегущих с отрезанными ушами мимо захолустного кинотеатра.
МЕСТО ОТДЫХА ДЛЯ ВИТТОРИО СЕРЕНИ
Где ты? В смоковных листьях? —
по их тончающей изнанке оно роится, выходит из тени,
высветляя толчками инжирный каскад.
Уже потом, как положено, классические голоса
закружились сочной дилеммой, которой
«не катают по тмину». Но что-то
глушило в пустыне вившийся метастаз:
не шершавый лауданум меж пальцев,
не льстивая крепость общих доктрин и безвредного стоицизма,
наблюдающего в уютной постлюдии впереди
затянувшуюся бойню язвительных полюсов,
а невесть кем установленный в нем своевольный промах,
умение быть в свой срок не всюду, пока
вне времени пола палатки
вздымается и слишком долго падает на землю,
будто меряет ее высоту, где покоится полоз:
все тот же пробел в угрожающей летописи, все та же
первая глотательная увертюра сквозь алжирский лаз,
и хинно-прямой ветродуй полоснул ему кадык
в этом нумидийском сирище на заре,
в режимном свете песчаного Сен-Барба.
МАРТ
На мопеде мимо миндального оползня в мазарский[3] укром
трясется по мелким, целительным расщепам пригородной трассы –
впереди на покрытом пылью заднем стекле темного джипа
кто-то вывел указательным пальцем: T. REX.
Прицельная мзда спустя годы.
Ничего не сбылось, и вряд ли Адон восстанет сейчас.
Под плоским жильем, как ягель, упрямится сохнуть арычная дельта –
гуммозная пятерня однорукого маргинала,
легшего молитвенным тряпьем на впадистую землю
перед Его полым, дешевым алтарем:
ни зрение, ни факт, ни интрада, влачащая за собой
«свидетелей» в какой-нибудь глинобитный амфитеатр.
Младенцы с кипарисных досок (Умиление, такой жанр?) давят
на смуглое предсердие, слишком тесное из-за вассального кайфа непокинутой долины –
все равно что вспоминать мерцающие рывки внутри воды,
льющейся на каменный настил из крана в захолустном дворе,
все равно что Сежест разводит руками в Завещании Орфея,
что ты тут делаешь? – трясется на сей раз
мимо четырехдольного тупика,
куда сворачивает машина, очистив колею к могиле отца.
Но надпись сквозь расстояние сзади зернится на месте,
как общий обол вокруг мужского вервия.
ВОКРУГ ПАЗОЛИНИ
Когда тебе четырнадцать или пятнадцать,
кто-то непременно входит в твою судьбу, не похожий на братьев твоих,
соучеников или товарищей по улице. Он старше тебя и потому
не испытывает к тебе враждебности. Самое
захватывающее то, что он вовсе не ищет в тебе недостатков –
это трогает. Открытие первой встречи, залитой солнцем.
Затем –
мурашки по коже от его беспричинной и веской заботливости…
Край проезжей дороги. Окна, тронутые пылью городских окраин.
Ветер раскачивает зелень непрерывно, и непрерывность
остается здесь надолго, словно клочок этой местности.
О своем ничтожестве узнаешь постепенно – сам.
И не дай бог рассказать об этом знакомстве друзьям:
голос переменится, словно тебя ударило током и отпустило,
и кажется, что твое «я» существует сейчас где-то вовне,
и ты не в силах вобрать его – опять – в себя,
пока не утихнет волнение. Стыдно,
когда голос твой становится чужим, настолько чужим,
что даже то, о чем ты настойчиво думаешь,
может оказаться чем-то иным,
к восприятию которого не готовы твои сверстники,
чьи лица меняют выражения, если
медленно отдаляться от них, оборачиваясь
к ним то и дело, среди пустынной улицы.
FELIXCULPA
Ветер дышит в чужом подворье.
У запруды вьюнок подкрался к сумеркам
и почернел на мужском рукаве,
хранящем тепло старых слез.
Крик опустился в сад,
не причинив боли двум китайским землекопам,
и вернулся в сухую грудь вороны
еще более одиноким.
Шамшад Абдуллаев – поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1957 году. Лидер «Ферганской школы поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого (1993), премии журнала «Знамя» (1998). Живет в Фергане.
ФИЛЬМ НА ЮГЕ
ПЛОЩАДЬ
Они пересекли ее, черно-белые двойники,
хотя мы видим озерный огарок водоплавающих птиц.
Еще там теплится перочинный нож под церковным колоколом в час дня
и втихаря хрустят могольские миниатюры в его руке
между изваянием их перефокусированного агнца
и сякнущей альпийской сенью.
Что-то вносит разлад, но высушенные в ином месте
виноградные листья вблизи сброшены на пол отвесным ветром с тахты.
Все же родинка даже в трех земляных шагах отсюда
на смуглом горле темна, как муха, попавшая в мед, –
ослепительный завтрак с друзьями в летних нарядах. Крайний случай?
Между тем невзрачные столпники всех ваших лент
преклоняют колени в отсвечивающей толпе на Понте-Веккио
и в двойной экспозиции тоже преклоняют колени. Каждый статист,
как редиф, итожит постные кадры,
слишком сжатый, чтоб испить редкий иссоп,
словно предместью развяжет язык твой уход,
словно готовится план-эпизод в каком-нибудь селевкидском подворье,
говорит он, и слушает все ту же литию
(изжеванный им сырой свиток: лицо),
стяжавшую вас в аккуратной пантисократии.
ОДЗУ И ДРУГОЕ
Посланники разных царств в одной семье,
но даже находчиво долго сидящей позе
подкидышей длиннот дается своевременность повода:
поезд, беспримесный веер в пленочном устье, пожилая чета,
океан сквозь стенные щели, полуметровый след велосипедного тормоза на послевоенном асфальте.
Стерты различия, и показ фамильных церемоний последнего обихода
вершится ради редкой зоркости будущих фигур –
инстинктивный обет, наконец, родовую узду обойти,
в первую очередь сходную с любым терреморте.
Все сводится к выучке вести
в доме внутри дома внутри дома внутри дома.
Считанные статисты пятидесятых годов остаются,
как аир, в низкой точке,
в этом алмазном exvoto спрессованной золы.
ПРИГОРОДНАЯ СЦЕНА В СЕРЕДИНЕ ЗИМЫ
Вода холодна, небо холодно так же,
но безмолвней чуть-чуть. Это «чуть-чуть»
словно вырвано из чьих-то уступчивых уст.
Тень птицы, будто вплавь, переходит от берега к берегу,
пересекая водный пролет. Река напрямую течет,
и ничто не следует за ней, кроме прутьев –
пенистый поток цепляет их время от времени.
Авто на горбатом мосту не движется,
но изображает движение. Когда
ты подумал об этом, тебе стало спокойней.
Вороны, освобождаясь от веток,
ломают их. Ветки
будто сняты с недвижности, брошены в реку и стерты водой.
Какие-то люди стоят в середине зимы и влажных песков,
привлекая друг друга не тонким значением увертливых слов,
но мощностью голоса. Их действия – чем дальше от плоти,
тем просторней. И смысл их жестов,
наверное, шире, чем жесты твои. На их лицах
столько дрожащих оттенков, сколько в природе.
Они волнуются, спорят, кричат,
но сохраняют вид равновесия. Может,
есть что-то глубокое в том, что внимательный взгляд
не способен принять их в отдельности.
Ветер подул, и легкий туман отступил.
ПОТЕРЯ ИЗОБРАЖЕНИЯ, ИЧКАРИ[1] НА ФОТО 1927 ГОДА
На любительских снимках они больше всего достоверны –
как встарь, окружены в почетном углу
под оспенной набойкой на стене
местонахождением своей давности, ничем не окруженной
после прыжка кого-то из малых сородичей над брачным огнем.
Фамильное уложение, расплавленное в колебании субботних бликов,
и сугубо личная анонимность – ныне
куцый навык, чреватый плоскостью либо
простотой (лучшее – лучший изъян)
проклятия. Возможно,
за ними водилась неспешность – отнюдь
не мстительная дань пассеистской пластики,
отчеркнутой все тем же солнцем,
с которым трудно сейчас увязать
учуянное ими усредненное благочестие внутри фотографий.
Смотрят в сторону, словно позируют неподвижно
незашторенным окнам напротив,
в свою очередь призванным к неподвижности или отдернутым резко
от неизвестного жара черно-охристого объектива сбоку.
Таким он останется,
перечень прочной незаметности предшествующих тебе теней:
прямой пробор от кислого молока,
чесночный уголек для бровей в сандаловой лунке,
фисташковые лучи на шифоновых платьях
(между тем как мужчины в соседней комнате вспоминают
пароход «Густав Струве» 1905 года,
младотурков, пиршество джиннов[2],
поручительство за друзей из шестой главы Книги Притчей,
безлирных педерастов в карминных покоях Кокандского ханства,
щебечущих о новой силлабике, о дурном,
иссушающем пересчете на пальцах без агглютинативного воя)
и глаза, что уставились на жука-химеру в клепаном наголовье,
ползущего в расфокусе животом наружу
с обратной стороны оконного стекла.
ФИЛЬМ НА ЮГЕ
Типично средняя невзрачность, всегда рядом,
уже угасла, еще вряд ли мертва, —
в худшем случае второй доисторический манок,
отирающийся по сей день
в молниеносной безо́бразности вокруг.
Лучшая ловушка для оптических ходов,
ровная стихия, не признанная никем,
оболганная маньеристской смачностью всех времен
(не платья с фижмами, например, на йенских портретах,
не тканый обруч на хипповой голове
перед окном в низкий сад,
не рыжеволосый агностик, зарытый в пустошной земле
при потухших перевернутых свечах,
не золотистые, мерные шлепки в седловатом пальмонте), —
и ради нее стоит смотреть сквозь каучуковый наглазник?
Неизменное все выдает,
пасует увиденному его же прием —
парирует плоскостью, в которой
внятны лишь какие угодно приглашения к фрагментам:
в тусклом зное почему-то скворец обязательно сидит
на верхушке июльской урючины, и пять-шесть незнакомцев
играют в серсо на хитиновом всхолмье.
Всякий раз однократная непринужденность (в подобной среде
каждый жест — своего рода современник Святых Даров —
прикидывается тем, чем является) — как камень,
вызывающий доверие в любых личных лишениях,
и возле глаз не встают психоделические истории
(какого-нибудь Жана Эсташа и др.),
словно что-то гнусное должно вскорости произойти
не с беглым изображением внутри монтажных рывков,
а с наблюдателем в зрительном зале,
ни о чем таком не подозревающим. В некоторых местах
точности нужна только корявость,
литургически здешняя рутина,
что слегка вибрирует сейчас от предгорных псов,
бегущих с отрезанными ушами мимо захолустного кинотеатра.
МЕСТО ОТДЫХА ДЛЯ ВИТТОРИО СЕРЕНИ
Где ты? В смоковных листьях? —
по их тончающей изнанке оно роится, выходит из тени,
высветляя толчками инжирный каскад.
Уже потом, как положено, классические голоса
закружились сочной дилеммой, которой
«не катают по тмину». Но что-то
глушило в пустыне вившийся метастаз:
не шершавый лауданум меж пальцев,
не льстивая крепость общих доктрин и безвредного стоицизма,
наблюдающего в уютной постлюдии впереди
затянувшуюся бойню язвительных полюсов,
а невесть кем установленный в нем своевольный промах,
умение быть в свой срок не всюду, пока
вне времени пола палатки
вздымается и слишком долго падает на землю,
будто меряет ее высоту, где покоится полоз:
все тот же пробел в угрожающей летописи, все та же
первая глотательная увертюра сквозь алжирский лаз,
и хинно-прямой ветродуй полоснул ему кадык
в этом нумидийском сирище на заре,
в режимном свете песчаного Сен-Барба.
МАРТ
На мопеде мимо миндального оползня в мазарский[3] укром
трясется по мелким, целительным расщепам пригородной трассы –
впереди на покрытом пылью заднем стекле темного джипа
кто-то вывел указательным пальцем: T. REX.
Прицельная мзда спустя годы.
Ничего не сбылось, и вряд ли Адон восстанет сейчас.
Под плоским жильем, как ягель, упрямится сохнуть арычная дельта –
гуммозная пятерня однорукого маргинала,
легшего молитвенным тряпьем на впадистую землю
перед Его полым, дешевым алтарем:
ни зрение, ни факт, ни интрада, влачащая за собой
«свидетелей» в какой-нибудь глинобитный амфитеатр.
Младенцы с кипарисных досок (Умиление, такой жанр?) давят
на смуглое предсердие, слишком тесное из-за вассального кайфа непокинутой долины –
все равно что вспоминать мерцающие рывки внутри воды,
льющейся на каменный настил из крана в захолустном дворе,
все равно что Сежест разводит руками в Завещании Орфея,
что ты тут делаешь? – трясется на сей раз
мимо четырехдольного тупика,
куда сворачивает машина, очистив колею к могиле отца.
Но надпись сквозь расстояние сзади зернится на месте,
как общий обол вокруг мужского вервия.
ВОКРУГ ПАЗОЛИНИ
Когда тебе четырнадцать или пятнадцать,
кто-то непременно входит в твою судьбу, не похожий на братьев твоих,
соучеников или товарищей по улице. Он старше тебя и потому
не испытывает к тебе враждебности. Самое
захватывающее то, что он вовсе не ищет в тебе недостатков –
это трогает. Открытие первой встречи, залитой солнцем.
Затем –
мурашки по коже от его беспричинной и веской заботливости…
Край проезжей дороги. Окна, тронутые пылью городских окраин.
Ветер раскачивает зелень непрерывно, и непрерывность
остается здесь надолго, словно клочок этой местности.
О своем ничтожестве узнаешь постепенно – сам.
И не дай бог рассказать об этом знакомстве друзьям:
голос переменится, словно тебя ударило током и отпустило,
и кажется, что твое «я» существует сейчас где-то вовне,
и ты не в силах вобрать его – опять – в себя,
пока не утихнет волнение. Стыдно,
когда голос твой становится чужим, настолько чужим,
что даже то, о чем ты настойчиво думаешь,
может оказаться чем-то иным,
к восприятию которого не готовы твои сверстники,
чьи лица меняют выражения, если
медленно отдаляться от них, оборачиваясь
к ним то и дело, среди пустынной улицы.
FELIXCULPA
Ветер дышит в чужом подворье.
У запруды вьюнок подкрался к сумеркам
и почернел на мужском рукаве,
хранящем тепло старых слез.
Крик опустился в сад,
не причинив боли двум китайским землекопам,
и вернулся в сухую грудь вороны
еще более одиноким.
Шамшад Абдуллаев – поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1957 году. Лидер «Ферганской школы поэзии». Лауреат Премии Андрея Белого (1993), премии журнала «Знамя» (1998). Живет в Фергане.