Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2009
Ничего не изменилось. Речь идет о скрупулезно плоском, элементарном присутствии, что на самом деле менее всего проявлено. Этот пейзаж смахивает, пожалуй, на черно-белые кадры полузабытой “Урды”, на куски четкого угля в белой пыли, но умбру к развернутой рядом безакцентной обстановке добавляет не время, а монотонные коллизии неизбывной скуки – сугубо захолустного состояния, которое предстает иной раз как сумма всех итогов. “По-твоему, не выдумкой был пессимизм? Я ничего похожего вокруг не замечаю” (Эудженио Монтале). Никакой борьбы, никаких дуалистических уловок, никакой картезианской мании. В общем, любой генезис преподносит гибридные плоды, чья роль, по идее, ограничивается лишь привилегией непременно притязать на преходящую собственность в амбивалентном споре машинальных нужд, продиктованных целесообразной эпикой неутолимых расчетов. Посему в каждый период длящегося обихода наиболее нормальная манера быть вблизи спокойного Источника – принять тусклый тип частного существования, которое противится хлесткому нетерпению и въедливости позитивистских идиом извне. Так что для глаз, пребывающих в ином эфире (“я ничего похожего не замечаю”), всякая заданная интенсивность содержит симптомы подозрительных фобий, опережающих реальность. В подобной среде царит главным образом просветительский пароль, существующий в терминах приторной тенденциозности (от джадидов* до нынешнего конъюнктурного дискурса), что, по сути, обращена, как римский портик, на Север. Издали чары цивилизационного благополучия представляются манящим ex voto, но тут, на юге, преобразуются в профанный набор механистичной мимикрии, и тихие дары неочевидного транса (нелегко дать оценку тому, что даже в мизерном копошении необъятно) остаются в тени. Если прежде, в начале прошлого века, нотации императивных характеристик несли типично внешнюю, антиколониалистскую весть, то сейчас они кажутся пластающейся шелухой поверх уже увиденного и карой новому голосу, улавливающему ровное приключение одной и той же неизвестности, один и тот же “костяк сквозь кожу”.
В “сером месиве” (Грамши) исторического перехода, быть может, только неловкость безотчетного импульса питает простое желание прильнуть к тому, что бессчетно и близко. Такое ощущение, что эффект преемственности здесь (на этой земле, в принципе, ситуативный повод для этнической ломки и возникновения замкнутой диаспоры совершенно нелеп, поскольку само это пространство едва ли нуждается в космополитичном веществе, составляющем его исконный, эльфичный, неартикулируемый запас), как нигде, касается в первую очередь окрестного оцепенения, неделимого, безличного, не поддающегося умозрительной редукции или уничтожению. Затверженный ступор периферийной материи заставляет смотреть на себя сквозь почему-то всегда свежую затертость беструдных движений (либо сквозь вкрадчивые замирания человеческих фигур в сторонке в хиппистско-созерцательных позах): езда на велосипеде, суета при встрече воскресных гостей в зальной комнате, залитой солнцем, или съемки с панорамы, если допустить некую объективистскую оптику, – кружение камеры (как в фильмах Янчо), сопровождающей внезапную красоту статуарной пластики рутинных картин поодаль. (Зря западный интеллектуал из какого-нибудь кафедрального англосаксонского городка тщится найти среди ориентальной мишуры свой эмблематичный анахронизм – каландаров, дервишей и суфиев, чье успение давно состоялось и чьи пока бодрствующие фиктивные двойники вовсе не готовы истечь густой молвой в просторную даль).
Вероятно, миметический остов здешних поведенческих пропорций никогда не запаздывает и (пусть устало, но с интуитивной точностью) принимает какую угодно версию демиургического руководства, порождающего, как мнится рафинированному конформизму, чуть ли не пасторальную магму, что, слегка затронув комбинаторику очередных невзгод, тем не менее сохраняет координацию инертного края. Создается впечатление, что пора притормозить отовсюду назревающий финальный всхлип, погрузив людей в альтернативную медленность среди всеобщей и броской невнимательности (“тактике скорости и шума мы обязаны противопоставить тактику неторопливости и молчания”, Робер Брессон). Возможна ли открытость открытому (как тридцать лет назад в одну из эпох невинности в этой ферганской впадине) – слияние восточной отстраненности с европофильскими амбициями – зависит на сей раз от иррационального фактора и непредсказуемого сияния редкого вкуса как разновидности судьбы. Гипотетичный огляд процветающего центра на невнятный в низине окраинный рой происходит не там, в dies irae (где улицы отданы на откуп властной каверзе и лакомей слышен жертвенный фальцет), а на тонком сейсмическом уровне автономной души. Если пастор в конце бергмановского “Причастия” проводит литургию, невзирая на холодное безмолвие выдохшейся веры, отнюдь не ради самого обряда, но чтобы вновь продлить в себе стоическое достоинство под пустым небом, то среднеазиатский страстотерпец в трудный час все еще невольно вторит находчиво невидимой указке ритуальной Буквы, что сказывается в повседневных длиннотах, вуалирующих свою сакральную наглядность и облекающих ее в обыденный дымок.
Наверно, было бы утешением полагать, что страх перед Историей, напоминающий нулевой тонус после первого анашистского сеанса, – своего рода личная инициация. Однако оскома сомнений никак не истощится. Июньский удар восемьдесят девятого года** поколебал, не задев патерналистских икон, прежде всего надежную эфемерность локальной атмосферы, которая, словно юнгеровский труженик, коренилась там, откуда теперь бессрочно читается не смысл ясного послания сильной риторики, но молитвенная диалектика ожидаемой вести: сколько лет, столько зла, как поет Чеслав Немен.
Модерновый бросок вспять полоснул преимущественно второстепенные приметы (к примеру, тепличных перипатетиков в залатанных вельветовых полукуртках, в счастливой бесцельности ведших беседы в семидесятые годы на городских улицах, оттеснили юркие личины юных клерков), но бесплотный Подлинник принадлежит анонимному часовщику, хотя указанная выше гимническая неспешность вправе нагрянуть в южный мир скорее следствием топографических свойств, чем темпоритмическим призраком. Прижившиеся в этой податливой ойкумене синкопические токи безадресной мегаломании перелились, как в парном сосуде, из некогда (застрявшего, скажем, в хлипком пассеистском диапозитиве) зарвавшегося полиса в пригородную ложбину, которая пасла, обойденная следами исторического радения, разве что материальную йоту, обделенную всласть своей же чахлой кажимостью. В конечном счете получился жесткий и вместе с тем хаотичный ландшафт, умеющий отмазаться от орнаментальных излишеств в наготе физической действительности: стойкое бесформие, которое, будучи непризнанной свершенностью, не скрадывает дистанцию между определенным предметом и слежкой – тем более в тот момент, когда тектоника объекта совпадает с летаргической пристальностью стороннего наблюдателя.
Именно в костной и путаной фуле комфортно зыбко маневрируют элементы неузнаваемости, позволяющие селиться в своих лакунах не только твердому пределу, но и произволу метафорического шлейфа – извивам кропотливой праздности в том жизненном фрагменте, где правильность вышколенной наводки препятствует воспринимать вещи, не дополненные покамест им подходящим заблуждением. Из сердца такой местности, что моментально взыскана поворотом головы, наверняка не сотрется ветер в Джемиле. Но дефицит утопии рискует навлечь сюда верткое удушье общинного цинизма, который не отменяет путы и пытки уступчивой единственности, решившей перейти на чью-либо сторону. Далее биографический минимум развивается сообразно сценарной метке самого выбора, в то время как каждого свидетеля вербует саркома фонетически льстивых сиюминутных выгод. Но где пролегает сходство посюсторонней осязаемости с этой функциональной и настырной божбой? – нигде… Урюковое дерево, струящее свой аромат в распахнутые окна глинобитного дома; два пятидесятилетних друга, слушающие на саманной террасе магнитофонную запись The story of Bo Didley Эрика Бердона; деревянный оберег в форме кольчато-пепельной горляшки на кровельном крючке; пазолиниевские подростки, забивающие косяк на парковых скамьях и не думающие о том, что они играют роль фильмических маргиналов и люмпен-пролетариев; вогнутая середка напольного стеганого одеяла, где минутой раньше сидел старик с родимым пятном на шее; глашатай свадеб, этот Меркурий в чапане, направляющийся в город через пологий пустырь в раннее сентябрьское утро; дым от сожженных листьев, поднимающийся к тутовым сучьям, которые в неподвижном воздухе мелко дрожат, будто их трясет сейчас вьющаяся снизу плавная горечь; входная двукрылая дверь, закрывающаяся от ветра с той же средней скоростью, с какой корявые ладони обмыкают лицо молодого мужчины, делающего “аминь” в тряском автобусе, что проезжает мимо мазара***. Они приближаются к нам вплотную в непрерывном удалении ничейной отзывчивости без покровителя, без оракула, без иерархичной десницы давящих дел – чистые феномены, привечающие в терпении свое алиби, свою безымянность, которой нельзя ни с кем поделиться. Это средоточие нейтрального обитания, имперсональный хмель, в упор не замечающий травматичных накатов событийных глыб и бросающий им вызов на языке непроницаемых каникул.
Важно существующее, а не происходящее, как сказала Гертруда Стайн, – то есть речь идет о присутствии, которое менее всего проявлено, о продолжающемся продолжении, призванном выдать весь исторический шлак. Надо продолжить, говорит дирижер, и оркестранты возвращаются к репетиции, чтобы усмирить гигантский шар, нависший над ними закадровым клеймом щедрой оттяжки.
Фергана
________________________________________________________________
*
Джадиды (1900–1916) – последователи политического и просветительского движения, направленного на европеизацию и независимость Туркестана.**
Имеется в виду ферганская резня в июне 1989 года.*** Мазар (вост.) – мусульманское кладбище.
Шамшад Абдуллаев — поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1957 г. Живет в Фергане. В 1991-95 гг. – заведующий отделом поэзии журнала «Звезда Востока». Лидер «ферганской школы» русской поэзии. Лауреат Премии Андрея Белого (1993), премии журнала «Знамя» за 1998 г.