Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2008
ЭЛЕГИЯ ХОЛМОВ
И в первый день остатка нашей жизни, вкушая
жирную прощальную черешню бургундских
аховых холмов и к континентам-облакам душой
измятой припадая, я праздновал за ласточками
быль, над ней, как жаворонок, зависая и
трепеща подобьем острых крыл над окоёмом
громкой тишины, где дверца снов захлопнется
за нами и лысый прокричит петух, что, мол,
пора запить чесночную головку шампанскими
шипучими глотками, как юный дедушка Кола
Брюньон, ваяющий над явью облака, и увести
легавую сквозь звон обветренного утра и вязь
волнистых троп туда, где в первый день остатка
нашей жизни мы, упадая лбами в окоём
подоблачных метаний и зевот, захлопнем за
собой сквозную дверцу снов, открыв, что нет ни
в прежде, ни в потом, того, что смотрит в душу
ныне, не видя в ней, как в небе, ничего, –
лишь синь да ласточек, целующих грядущие
дожди, лишь облаков простёртые холмы,
повёрнутые к нам сиятельной подошвой, как
сотни зимних лет назад, как в лета наших
зим, как в первый день остатка нашей жизни.
ВОЗВРАЩЕНИЕ К БАТЮШКОВУ
А он ответил любопытным: вечность.
в стране, куда завёл меня заботливо однажды,
где то окно ночное смотрит в тот же в день,
а мне пятнадцать иль пятьсот доныне,
где надпись нежная на гробе той пастушки
и с кожей содранной гуляют, ёжась от
прикосновений ветренных, где всякий, как
и он, страдал, рыдал, терпел, исчез – в свой
праведный черёд затем, что шёл долиной
чудной слёз сквозь опыты в стихах и в прозе
и жил так точно, как писал… ни хорошо,
ни худо, глядя на мшистые твердыни да кущи
сельские, и тайны прелести антологической
вакханки при палевых лучах лобзая –
эвоэ! – воспоминанием, как взор, немым и
несравненным, чтобы с бессмертными
вкушать напиток Гебы рьяный и потихонечку
сходить, сходить с ума, не мудрствуя лукаво,
как тот всевидящий слепец, вернувший Одиссея
на Итаку, свергая с ризы странника и прах,
и тлен, как Тассо у чудовищных руин
земного Иерусалима или как сами
вы, блаженный Константин, – от Вологды
до Вологды своей, на четверть века
вернувшись вдруг с хрестоматийной
“Прогулки в Академию художеств”, жгя
рукописи и библиотеки и в зиму дней своих
всё водами лечась то в Зонненштейне, то
в Карлсбаде – от взгляда на карманные часы,
на коих – вечность. Вечность без пяти.
СКАЗКА ЖИЗНИ
Сказку, написать золотую сказку
о кольце, мандрагоре и гроте,
о ветрах в сикоморовой роще и о
мшистом трёхбашенном замке,
где на троне, в короне из замши,
почивает с открытым глазом
половинка зелёной змеи, истекая
смарагдовой кровью, о заблудшем
охотнике-принце в опрокинутом
взгляде лани, – написать и пустить
по миру сто печалей в смертельном
вальсе и надежды лазоревый ключик,
поржавелый и ломкий, как пряник,
подложить под подушку неспящим,
как в цветные слова букварей.
Вознести в поднебесие башни,
заживляя, как братья и сёстры,
в них астральные рваные раны,
плюхнуть снеди всем карлам
и карлицам, ковыряющим вилкой
в зубах, словно критикам – пряные
“измы”. Сказку, поминать золотую
сказку, как хромые собаки, как
старые кошки на обочине стёртых
дорог… Только лучше её нам
с тобою от пространного “жили-
были” до финального “в рот не
попало”, спотыкаясь на каждом
камне, только лучше её нам, такую-
сякую, золотую, вживую прожить.
ГРАВЮРЫ КОЛОКОЛЬЦЕВА
Спать под гравюрою “Не спится”, как
в запертой утраченным ключом шкатулке,
и просыпаться в “00 часов 00 минут”
под “Снег пошёл” и знать, что в Сашино
опять хороший день, что рак гуляет
“На Обводном” и жаба стынет хладнодушно
“На свежей могиле любви”, что “Дурочка”
всё скачет над бездвижною скакалкой,
свернув мордашку деревянную в его
“Ночные натюрморты”, а сестрорецкий
сумрачный петух зажал в орлином клюве
то зёрнышко, которое круглее жизни и смерти
костенеющей круглей, которое ему
ни выронить, ни проглотить, пока сливаются
в любви рогатые улитки и попугай сжимает
в лапе умолкшие часы, без стрелок, на цепи,
а бабочки “На островах” топорщат драгоценно
атласные рисованные крылья над лодочником
в крошечной дали, пока сгнивают яблоки
и оплывают млечно вековые свечи, пока
Венеция наводит над окрестною вселенной
фатальные горбатые мосты и башни рушатся
бесшумно, пока мы спим приблудную судьбу
под лесом тонких рамочек железных, – ему
уже “Не спится” в “00 часов 00 минут”, и
жирные тигровые коты из “Одиночества” его
по крышам лунным скользким петербуржским
несут сквозь стылую гравюру “Я тут был”
туда, где Сашино, а в Сашино – ловитва,
синева, сверкает облачно “Последний снег”
и дальний храм пророс худыми деревцами,
а в Сашино всегда хороший день, гравюрный,
и “Ночь улиток” в Сашино всегда.
ТЮ-ТЮ
Клевала, прыгала, упала на клеточное
дно и задышала, и перестала тут же
быть. Она меня дождалась, Катя.
Ещё не распакован пухлый чемодан,
ещё подарки, новости… Удар. Она
упала, но не вскарабкалась по прутикам,
как раньше. “Тю-тю, тю-тю”, – кричит её
Коко и пыжит грудь лазурно. Где
гулкий рай волнистых попугайчиков
и как молиться за неё, не знаю.
Жёлтый комочек Кати уже лежит
над речкою на даче в белой коробочке
от телефона. Свинцовый день нахлопнул
жалкий мир, и неба нет, и даль стекает
слизью в овальное, в обвальное Ничто.
Дымится кофе, и тает чёрный в пальцах
шоколад. Она же у меня в грудной
упавшей клетке всё скачет и прикрывает
бисеринки глаз, как и всегда, когда
с ней говорил иль напевал ей музыку
столетий. И только за стеной Коко
кричит, кричит “тю-тю”, рвя на груди,
на крошечной, лазурные и пепельные
перья. Она меня дождалась, Катя,
здесь, где её уже никто
не ждёт. Никто
не ждёт
тю-тю.