Заметки об иврите и поэзии на иврите
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2008
(Заметки об иврите и поэзии на иврите)
На нашем древнем языке Ничто / означает Есть
Меир Визелтир
На литературном иврите бездетную женщину называют хашухат еладим. Буквально это означает “темная детьми” (хошех, хашеха – темнота). На русском – приставка: без-детная, без – то есть минус, пустота, ничто. На иврите этой пустоты не может быть: “Ничто означает Есть”, пустота заполняется, заменяется темнотой. И женщина, тоскующая о ребенке – как тоскуют о нем поэтессы Рахель и Лея Гольдберг, – не пустая, а наполненная этим содержанием – им одержимая и живущая. И когда Рахель пишет о воображаемом ребенке, мальчике, который (она знает!) никогда у нее не родится, она не случайно представляет его “с черными кудрями”. Наделенная темнотой, только в темноте его волос она может надеяться найти свет, в котором ей отказано.
Для образованного ивритского читателя эта связь очевидна – если не на лексическом, то на интуитивном уровне. Он уже привык к обилию визуальных выражений и идиом, к густому, насыщенному слову. Удивительно яркий и емкий танахический иврит так плотно и прочно слился с современным, что их не отделить. Особенно это касается поэтического языка. У ивритских поэтов на каждом шагу встречаются перифразы из Торы и аллюзии, связанные с библейскими сюжетами. Ашер Райх, выросший в ультра-ортодоксальной семье и впоследствие порвавший с ней, пишет о портрете молодой африканки:
Может, она – Авраамова Агарь
или жена Моисея,
а может, царица Савская в молодости?
В этом ассоциативном ряде нет ничего удивительного. Танахические образы прочно вошли в подсознание поэта, осели в подкорке, навсегда преобразив зрение.
Несравненный мастер библейской аллюзии, один из крупнейших израильских поэтов – Йегуда Амихай. Впрочем, прием, на котором основана его поэтика, не назовешь аллюзией. Он переносит библейские сюжеты и образы в современный контекст, наполняя новым смыслом. Амихай – поэт каждодневной жизни: он воспевает простые мгновения и подробности, из которых состоят будни, и придает им божественное значение, сравнивая с эпизодами из Книги Книг. Например, он говорит: “Моя мать была пророчицей и не знала”. И сразу подчеркивает, что она не такая пророчица, как Мирьям, Двора или Хульда, а “…моя личная пророчица, тихая и упрямая”. Затем перечисляет очень простые вещи, которые каждая мать говорит сыну с полной уверенностью в своей правоте:
ты не сможешь, тебе это не понравится,
ты не сможешь это закрыть, я знала, что ты не вспомнишь,
что не забудешь, отдай, возьми, отдохни, ты можешь, можешь.
Поэт не сравнивает свою мать с великими еврейскими женщинами, но утверждает, что ее пророчества – маленькие и скромные – не уступают пророчествам национального, исторического масштаба.
Так же пронзительно звучат и строки об отце:
десять заповедей не в грохоте и гневе, не в огне и облаке,
а с нежностью и любовью. И добавил ласку, и добавил хорошие слова,
и добавил “прошу”, и добавил “пожалуйста”.
В конце стихотворения Амихай сообщает, что перед самой смертью отец прибавил к существующим заповедям еще две: “Одиннадцатая заповедь: не меняйся, и двенадцатая: меняйся, меняйся”. Амихай никогда не ограничивается просто цитатой или упоминанием; он переиначивает, переосмысливает сказанное, в данном случае – свое отношение к любым догмам. Его стихи, как матрешка: одна тема всегда таит в себе другие. Мне кажется, что одна из задач Амихая – показать, что с библейских времен изменились только вещи и слова, а суть осталась той же, что мы – такие же, и чувства в нас – те же. Об этом ярко говорят следующие строчки:
пей, и верблюдов своих напои. Только в наши дни Ривка говорит:
полотенце в верхнем ящике в белом шкафу напротив входной двери.
Глубинную связь с Торой можно обнаружить у любого израильского поэта, даже у таких авангардистов, как Йона Волах. Например, Волах переиначивает сюжетную линию Авессалома, который восстал против своего отца – царя Давида. Причиной гибели Авессалома становятся его длинные волосы: он цепляется ими за сук и остается висеть на дереве, пока его не убивает Йоав, полководец Давида. Волах пишет:
вспомнить своего сына Авессалома
чьи волосы застряли в моей утробе
и он не вышел.
Поэтесса не следует хронологическому порядку, она соединяет оба события: бунт и смерть – смерть нерожденного ребенка и есть его бунт против нее, матери. Но как естественно возникает у Волах эта ассоциация – и так же свободно она обращается с нею…
Не только язык и сюжеты впитываются с детства, но и сама манера мыслить. Танах является обязательным предметом со второго по двенадцатый класс во всех израильских школах без исключения. Поэтому любой продавец фалафеля может, не задумываясь, процитировать из Екклесиаста или Книги Бытия, даже если он об этом и не догадывается. Нередко высокий библейский слог перемежается сленгом и, что еще более удивительно, американизмами. Как, например, у Рони Сомека, у которого за строчкой “Это пуля, блуждающая в коротком винчестере Джона Уэйна” следует: “Это финик, подсластивший деревья вдоль Евфрата и Тигра”. На иврите такое смешение стилей органично.
В начале этих заметок я писала о бездетной женщине как о хашухат еладим. Но это – литературное выражение. Есть и более простое, разговорное – акара. По-русски можно сказать “бесплодная” – опять приставка, в которой отрицание. На иврите лаакор означает “вырывать с корнем, выкорчевывать”, причем это слово имеет как прямой, так и переносный смысл. В контексте древней израильской культуры женщина, которая не может зачать, не просто пустует, а болезненно пустует: из нее, еще до ее рождения, вырвали обещанного ребенка. Теперь там – рана… Вдумчивый читатель может увидеть, что почти любое слово в иврите отсылает к другим словам и понятиям. Иногда в таких случаях значение стихотворения или строфы в корне меняется. Когда Далия Равикович пишет, что хотела бы быть подоконником в квартире любимого, возникает недоумение: почему подоконником, а не, скажем, батареей или рамой? Но в иврите нет приставок, и подоконник называется машкоф халон. Халон – это окно, а машкоф – от прилагательного шакуф – прозрачный, и от глагола леашкиф – озирать (местность). Фраза приобретает совсем другой смысл: Равикович хочет не находиться под окном, а перевоплотиться в то место, с которого видно в обе стороны, которое соединяет внутренний мир с внешним, заоконным. В других случаях слово изначально заключает в себе некий образ. Ашер Райх пишет:
<Я> был и охотником и дичью,
но прежде всего – твоим возлюбленным
“В глубине палубы” – можно сказать и проще, но Райх выбирает литературный вариант: яркетей хасипун. Сипун – палуба, а яркетей — множественное от слова ярех, бедро. Израильские поэты не всегда прибегают к метафоре, иногда достаточно выбрать нужное слово, чтобы у читателя возникла ассоциация, в данном случае – эротическая.
Семантическая сжатость иврита и его предрасположенность к ассоциациям проявляются не только в объемности и многослойности слов. Одна из особенностей языка в том, что многие слова происходят от одного корня и звучат почти одинаково, при этом обозначая совершенно разные понятия. И все же некая логическая связь сохраняется. Например, забор на иврите – гадер. А хагдара означает “определение”. Но разве мы не строим вокруг себя мысленный забор – разве не ограничиваем себя, когда пытаемся определить то, что не нуждается в определении: разложить мир по полочкам, втиснуть его в слова, в тесные категории?.. Или мацпун – это совесть. А лицпон – прятать, утаивать. Разве мы не запрятываем совесть глубоко внутрь, чтобы не слышать ее голос?.. И таких примеров – сотни! А какое разнообразие и богатство фонетически созвучных слов! Например, евуль – урожай, йуваль – ручей, а йовель – пятидесятилетие. Не удивительно, что ивритская поэзия так увлекается эвфонией, игрой словами и практически непереводима.
Но почему? Отчего слова в иврите так же тесно соприкасаются, как атомы в молекуле? Конечно, это связано с истоками: Торой – текстом божественным, мистическим и лаконичным в своем несравненном богатстве. Однако прошло совсем не так много времени с тех пор, как Элиэзер Бен-Йегуда совершил свой легендарный подвиг и осовременил иврит, сделав его из сакрального языка разговорным. Надо отметить, что подобного прецедента в истории больше нет. Древний язык, столетиями считавшийся мертвым, за десяток лет стал повседневным, утилитарным. Столько лет на нем только молились, и вдруг – пишут о политике, издают учебники по математике, торгуются на рынке, ругаются. Разумеется, Бен-Йегуда приложил колоссальные усилия, но после массовой репатриации 20-х годов и особенно после образования государства Израиль началось естественное развитие языка. Очень органично в него вошли не только иностранные слова, но и грамматические особенности. Например, русский суффикс “чик”. Если “маленький” на иврите – катан, то “малюсенький” – катанчик.
При этом каждый второклассник может читать библию в оригинале. Конечно, малыш встретит там незнакомые слова, но суть он поймет. А ведь француз на старофранцузском и англичанин на староанглийском – не читают. Итальянец не может свободно прочесть Катулла, и даже невозможно представить, чтобы грек одолел Гомера, не зная древнегреческого. В этом загадка и особенность иврита: он древний и юный одновременно. Он стремительно развивается, впитывает, как губка, иностранные слова, и в то же время – очень мало отошел от семантических традиций. Эту загадку объяснить, по-моему, невозможно, как и причины емкости слов. И все же попытаюсь высказать свою версию.
Невольная тема материнства (точнее, тоски о нем) в этих заметках – не случайна. Когда в течение тысячелетий подвергаешься гонениям и истреблению, тема выживания, а значит, и продолжения рода, не может не стать центральной. Увы, после образования государства Израиль ее актуальность не теряется. Крохотная страна вынуждена постоянно бороться за свое существование, и конца и края не видно. А если и виден край, то призрачный, населенный мертвецами – теми десятками тысяч, которые пали в войнах Израиля или погибли в террактах. Это о них пишет Авраам Халфи:
ибо нет другой
и с тех пор им больше не скажут
спокойной ночи
и с праздником
дайте им отдохнуть
велика их страна
их собственный месяц стережет ее ночи
Иврит, в отличие от русского и, уж конечно, английского, не богат синонимами. При этом в иврите очень много синонимов для слова “умереть”. Я как-то попыталась сосчитать и сбилась: похоже, что с каждым поколением, появляется еще одно новое слово. Остается лишь заветная мечта – о мире – и надежда, что когда-нибудь эта мечта станет реальностью. Не случайно одно из стихотворений Амихая начинается строчкой: “Мой ребенок, пахнущий миром”. И до сих пор еще живы призраки тех, кто сгорел без следа в крематориях, превратился в дым… В одном из своих самых известных и самых горьких стихотворений Амихай пишет:
Из труб Ватикана поднимается белый дым:
значит, кардиналы избрали себе Папу Римского.
Из крематориев Аушвица поднимается черный дым:
значит, боги еще не избрали себе
избранный народ.
И вдруг, в другом стихотворении поэта, этот образ неожиданно возникает совсем в ином контексте:
это дым
от вечного костра любовных воспоминаний.
И так всегда: говорим о любви – подразумеваем смерть, говорим о смерти – подразумеваем любовь…
Многие понятия непереводимы из-за заложенного в них каббалистического смысла. Например, по понятиям иудаизма, существует три разных вида человеческого ума: хохма, даат и бина. Хохма – попросту обозначает интеллект, ум, в том смысле, в котором мы привыкли употреблять это слово. Но иногда оно означает мудрость: хахам как прилагательное – “умный”, а хахам как существительное – “мудрец”. Даат – это опыт от накопленных знаний. Недаром ладаат – это “знать”, а дэа – “мнение”. Одновременно, даат – это разум, высшее, не аналитичный ум, как даат, и не острый, как хохма. Это врожденное владение некоторыми тайнами мироздания, проникновение в самую суть вещей – естественное, без напряжения. Особенная чуткость, интуитивное и безошибочное понимание, проницательность. Считается, бина есть у всех женщин – от природы, в то время как мужчинам нужно приложить немало усилий, чтобы достичь этого уровня. Потому женщине не надо собирать миньян для молитвы – она может молиться в одиночестве, дома, и ее молитва будет обладать той же силой, как объединенная молитва десяти мужчин.
Слово и идея у нас ценятся высоко – иногда выше самого предмета. Точнее всего выразил этот парадокс Меир Визелтир: “Если не станет Иерусалима, что будут делать с песней о Иерусалиме?” Хотя, может, это и не парадокс. Ведь повседневная, постоянная опасность, ставшая привычной, и отчаянная борьба за жизнь – тяжелы, утомительны. Нужно ценить время и силы. И мы становимся скупыми, экономя слова. Амплификация, тавтология – противопоказаны. Большинство стихов – короткие, лаконичные. Длинные стихи – это роскошь, а на войне – как на войне. Поэтому нужно максимально наполнить слово смыслом, уплотнить и насытить его до предела, чтобы потом оно смогло взорваться: у них свои бомбы, а у нас – свои… Иногда по наивности кажется, что за слоями слова можно укрыться, спрятаться в его складках, потеряться в значениях и отыскать другой мир, в котором не страшно любить, в который не страшно рожать детей…
А закончить эти заметки мне хочется стихотворением Рони Сомека, который точно определяет роль слова в жизни израильского поэта:
и выжимает из винограда облаков цвет вина.
Английский поэт сравнивает его с розой,
а ивритский – с кровью.
О, страна моя, вонзающая каннибальские зубы в девственную шею
заката,
весла страха вшиты в руки мои,
а я, в ковчеге жизни моей, плыву как Ной,
в сторону Арарата.
Керен Климовски
родилась в Москве. В пятнадцатилетнем возрасте репатриировалась с семьёй в Израиль. В школьные годы жила вначале в Минске, а потом в Санкт-Петербурге вместе с мамой, работником Джойнта. В 2004-м закончила англо-американскую школу в Санкт-Петербурге и стала национальной стипендиаткой университета Браун (Провиденс, США). Учится одновременно на двух факультетах: театральном и сравнительной литературы (англоязычной, русской, французской). Публикуется с пятнадцати лет в российской и израильской периодике.