(Ирина Ермакова. Улей. 2007 г.)
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2008
В конце 2007 года вышла маленькая драгоценность тиражом пятьсот экземпляров. Один экземпляр лежит передо мной, раскрытый на странице 58:
Дерево – ап! – и расцвело под балконом,
словно зажглись разовые соцветья.
Тьма шебуршит зеленым, липко-зеленым,
пальцем шершавым шарит по листьям ветер,
и, пробегая – шасть! – по диагонали, –
шорх! – лепествы ерошит петит молочный,
длинно шипит, округляя воздух блочный,
свет надувая, шашни теней гоняя,
ветки ширяя, ночь до корней пробирая.
Брось, – гудит, – переживешь и это,
слышишь? – смерти не будет, а будет лето…
От одного прикосновения к таким стихам вздрагиваешь, как от ручки кипящего чайника: так осязаемо и точно. С той лишь разницей, что хочется хвататься за эту ручку снова и снова. И это “снова и снова” заложено уже в самом первом, еще не предупрежденном, сыром чтении. Уже это неподготовленное как бы пробегание как бы глазами оборачивается непрерывным возвращением.
смерти не будет, а будет лето…
Собственно, весь “Улей” – о смерти, которая превратилась в роскошное лето.
Или не менее роскошную зиму:
начальница смерти матрона теней
супруга подземки царица Аида
за гранью сугроба под негой гранита
зима истекает и что тебе в ней
Это, никак не ожидавшееся в тонкой и ломкой книжке, – античное ощущение смерти как праздника, как ликования – в своем вечном преодолении:
Мне снилась смерть блестящая как свет
взлетающий над льдами перевала
и грановитой радостью играло
изогнутое лезвие-хребет
И воздух тяжелея от воды
гудел и взвинчивал меня все круче
и были так смиренны с высоты
неоспоримым солнцем налиты
к сырой земле оттянутые тучи
Жизнь по сравнению с этим великолепием выглядит беднее; она и есть “дурочка-жизнь / с лицом нашей классной руководительницы” из одного особенно щемящего стихотворения: о погибшем в Чечне “Ваньке-трубе”. Но и этот “Иван Трубецкой / по школьной фене Ванька-труба” – лишь один из череды персонажей-теней и полутеней: погибших, увечных, маячащих, мычащих и молчащих где-то постоянно, по соседству.
— …пил, как сапожник, сгорел, как звезда.
Вот ведь мужик был …в прошлом столетии:
гром среди ночи, огонь и вода!
Помнишь? – когда погорел дядя Петя.
Затертое “звезда” в сочетании с “сапожником” и “дядей Петей” начинает сиять своим первозданным смысловым светом. Так и жители стандартной девятиэтажки – судьбы, лепящиеся на своей малометражной жилплощади – оживают от одного факта присутствия в доме – огромной вертикальной коммуналке.
Коломенская девятиэтажка – лирический герой книги, ее малый “улей”.
Другой полновластный герой книги – река (как в предыдущей книге Ермаковой – море). Впрочем, нет: море пару раз появляется – но только во сне:
Дождь снова идет долговязой походкою цапли<
Вдоль сна с черно-белою сетью – проснешься во сне –
Над морем капелла – стеклянные полые капли
Клокочущей стаей слетают на веки ко мне
Река же – реальна, хотя и какой-то недоброй, темноватой реальностью. Она, как и девятиэтажка, населена. Сверху – рыбаками, снизу – утопленниками.
Рыбаки – не без литературного флера:
Каждое утро сосед Еврипид
дома напротив – на набережной
с банкой литровой и снастью налаженной
на парапете чугунном сидит.
Летом сидит и зимою сидит,
лед пробуровит и дальше глядит,
волны грызут краснозёрный гранит,
в лысине голое солнце горит.
Да и утопленники тоже причастны литературе. Одного извлекают под сияющую реминисценцию из пастернаковского “Опять весна”. (“Это она, это она, / Это ее чародейство и диво…” перетекают у Ермаковой в: “Это она. Это она. … Вышел из бурых подледных объятий / первый утопленник. / Это она. / В радужной мути, с самого дна…” – при всей нелюбви к цитатности, должен признать, что это одно из лучших весенних стихов, которые я встречал). Не чужд поэзии и другой утопленник:
Певчею костью своей поправ
весь тот и весь этот свет
он знает что каждый в России – шкаф
в котором забыт поэт
Такая вот литературно населенная река. Так и ждешь, что всплывет со дна сирена или русалка.
Но нет, не всплывает.
Река и Девятиэтажка – два сообщающихся пространства. В Девятиэтажке живые души сдавлены мертвой бетонной скорлупой – в Реке же умершие непрерывно оживляемы свободной и радостной водной стихией. В одном стихотворении оба пространства встречаются – и многоэтажка отправляется в плавание:
Тишь да блажь в Нагатинском затоне
дом плывет по кромке мутных вод
домовой живущий в домофоне
песню хулиганскую поет
Дом-улей. Река-улей. Город – снятый на обложке даже не с птичьего, а с какого-то архангельского полета – Большой Улей. И снова что-то тревожное слышится в этом названии:
Блещут бляхи стражников шпили башен
Полон яда меда блаженной глины
Улей Господень
Откуда этот “яд-мед”. И вспоминается образ Москвы – опустевшего улья из “Войны и мира”: “Она была пуста, как пуст бывает домирающий обезматочивший улей. В обезматочившем улье уже нет жизни, но на поверхностный взгляд он кажется таким же живым, как и другие… Но стоит приглядеться к нему, чтобы понять, что в улье этом уже нет жизни. … На стук пчеловода в стенку больного улья вместо прежнего, мгновенного, дружного ответа, шипенья десятков тысяч пчел, грозно поджимающих зад и быстрым боем крыльев производящих этот воздушный жизненный звук, — ему отвечают разрозненные жужжания, гулко раздающиеся в разных местах пустого улья. Из летка не пахнет, как прежде, спиртовым, душистым запахом меда и яда…”
Улей Ирины Ермаковой – при всех утратах и постоянном привкусе смертности всего и вся – живой улей. Полный воздушного жизненного звука. Душистого запаха меда и яда, и всего остального, что, собственно, и позволяет говорить об этой тонкой книжке как о несомненной поэтической удаче.
Евгений Абдуллаев