Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2008
По крайней мере через две-три недели… Ваш летописец юга нашептывает на больничной койке очерк о Чеках (тюрк.- городские окраины) – ориенталистскую щедрость одного царского офицера, тоже своего рода обет личной отстраненности, которая длит бесплотные имущества увиденного избытка. Зрение мешкает в сохлой беговке затертой обложки, не вмешиваясь в маятниковый рой нечестивой Истории. Придется меня забрать – по крайней мере через две-три недели… демонстрирует пальцами забытую морру стоящим поодаль стареющим близнецам, и сыновья чувствуют себя раскрытыми со всех сторон, словно с них сорвали одежду. Таковы некоторые отцы, не все, завещавшие детям ликование напряженных феноменов. Немного правее черно-белой картинки в клеевых блестках безветренной наводки псевдохипповой эпохи осеняют зрительный свод тутовые листья, в редком шевелении время от времени превозмогая встречный летний тик, и четырехустое изваяние расположилось на тогдашней тахте у первого из братской пригоршни, романтичный пантюркист, фрондирует бахчисарайскими ресницами, поправляя собой велюровый край бахромчатого помоста, вдогон артезианскому клекоту, орошающему серозем,- на протяжении шестнадцати минут, не чинясь, путает факт и мираж, джадидов[1] и вудсток, высший шик тех времен, и его молодая тетя с глазами цвета мармар денгиз[2] оставляет субтильным львам в пацифистских полукедах на скатерти с вышитым по центру тусклым альбатросом металлический поднос, звякающий осколками слюдяного сахара и четырьмя чашками кофе,- словом, не подоспел еще порыв провозгласить здравицу в никакую честь. Смуглый нанук знойной атмосферы оставил внизу сонный грот, ватный вихрь лютого покрывала вдоль пят, освещенный солнцем у бетонного прохода в госпитальную пещеру, и вернулся домой, в свой кабинет — не мир, а ребенок, забавляющийся гарротой в его изножье. Но мальчик стоял в правом нижнем углу распахнутого окна и тут же на шестнадцать пальцев дальше замер около левой створки, словно перепрыгнул через монтажный стык, словно само мгновение моргнуло. Внутри кадра (чуть позже ты вернулся в зал спиной к балконному барьеру, в гостевую комнату, где другой человек, твой близнец, закрыл и открыл книгу, бувар и пекюше, открыл и закрыл книгу после смачной фразы « на потолке чернело большое пятно от коптящей лампы» — скорее всего нетрудно прожить никчемную жизнь или превратить ее в опись, составленную при ликвидации) отнюдь не мерещился скачок, чья упущенность усиливала никому не принадлежащий статичный план, который, казалось, в лучшем случае продолжал спокойную неподвижность заоконной материи. Как раз то, что нужно, бесповоротная достоверность первой скуки, иной не бывает, никаких обещаний, но ребенок вошел в пыльный пенал плоского дома напротив, прячущего тихий эреб прохладных комнат, чью настенную листву над мимозной маркировкой шелковой котловины, что лоснится при трубном гласе и вянет внизу от солнечных касаний, сгибает трафаретное навершие: ястреб. В такую же ясную погоду тыщу лет назад – четвертый из вас, киник, то есть странный, как сказал бы Леопарди, на «почетном месте» закрывает глаза в своем этрусском семилетии напротив верандных кольев – пылал праздник прокаливания зерен, преданный долгому полдню, думает он, или ширился шершавый сезон, погруженный в плавный сев, и открывает глаза – телеграфные столбы в проеме входных ворот не таятся, они стоят, но кто-то провел ладонью по лицу, как если б хотел подобным жестом бросить вызов своей предыдущей позе: руки в карманах льняных брюк, голова повернута вправо. В сущности, отрезок пустошного пути (по которому в тот полдень, срезав центральный, плавящийся в июньском предобедье асфальтовый маршрут, воротились домой с базарной толчеи две племянницы и мать первого – оливковый лоск романского духа венчал их сингармоничный говор, пока они семенили, щебеча, вдоль затравевшей хорды безбетонной канавы к родным воротам) между пекарней и текстильной фабрикой расточал своей безропотной мертвенностью сорный, догородской флер забытого ландшафта ради некой некрофильской картографии. Такая сквозь солнечный туман потрескавшаяся фотобумага, вроде бы и впредь готовая ветшать под обложкой флоберовского романа, множит наугад бывший кругом космополитичный дол. То или та, тот или те всякий раз другие, когда пытаешься их опять воскресить, вынашивая сугубо свою новую комбинацию резкой и свежей константы, но во всем коренится какое-то неуловимое постоянство общего итога, не позволяя ничему меняться : двухфарсанговый базар парит в притихшем добела предместье, где рыночную стойку почему-то глушат стайки цветастых свистулек в глиняных перьях,- пластиковая лейка покоится на пиявочной прошве в русле искусственного канала, газетный клок тащит в полевой отвод купоросный заголовок «лябдургаш» по арычному надрезу и в конце квартала на щебнистой насыпи притулился ястреб, будто в периферии завелся чужестранец иберийского типа. Это боги здешнему царьку вправе сказать, лучше вовсе не родиться, а ты просто (второй слева) берешь чашку крымско-татарского кофе и смотришь на младшую сестру его матери, щемящая женственность идеальной брюнетки в адрасном[3] платье (слегка выше ямочек в ее коленях), и никогда ведь не прикоснешься к ней, пока вы отрезаны друг от друга предназначенным только для вас совместным родством,- отдаленное сходство с ее аурой можно уловить в героине одного фильма Валентино Орсини, «Люди и нелюди», каблуки вязнут в почках молодой смолы между трамвайных линий за пять тактов до героического самоубийства ее любовника и так далее. В принципе, Кто-то – двое и двое полулежат на тахте в поп-майках, испещренных анилиновой краской, как морской надир, застигнутый по горизонтали леерами, или в клетчатых рубашках без воротника и с погонами, вычурно пришитыми к их локтям, как в нательной одежде итальянских стильневистов, и никто из них не чувствует себя публичной афродитой – никогда не устанет созерцать монотонную пестроту каждодневных остановок, которым вряд ли представится случай быть выведенными в тираж, где в стволистой пемзе мопедных спиц над рифленым котелком гибкого ниппеля небо уплощается в небе. Вскорости между ними вспыхивает щепоть состояний, когда максималистские признания скапливаются с четырех сторон в сумме всех продолжений: норма дичится любых оценок, или в подозрительно ограниченной линеарной магме каждая частность оправдана и живет в своем отдельном беззаконии, или (запел пересмешник вдоль шелушащейся виноградной лозы фальцетом сохского[4] цыгана – писклявая персоязычная мольба в канун рамазана или рапсодическая исповедь сына века, угодная югу?) не сделать того, что ты неизбежно должен сделать, по-настоящему и есть то, что ты обречен сделать, или ты едешь в комфортном купе двадцатилетней давности, и перед моим окном средь бела дня тащится товарняк, набитый грязными лунноликими подростками, такими глазастыми гроздьями сухощавых преступников из детских колоний,- думал, незваная боль проканает, но до вечера его долбала не своя мысль – почему (и с какой стати) именно они очутились там, в отвратительных вагонах для коров, а не я? Одновременно, судя по смутному лезвию мужских фигур на фото, они вот-вот наймут друг друга для перекрестных озираний, и двор, столь обширный в детстве, выгородится в их глазах в уютный эскуриал с фруктовыми деревьями, с боскетными башнями, с цементным блеском сая[5] на дальнем плане, с гранатовым кожухом, что окутан усталостью металла под гранитным контрфорсом кубического месива в гравийных зернах, ставшего, приблизительно после смерти Марка Болана, не то летней кухней, не то пекарней. Между тем над флюгером соседнего дома, где исчез мальчик, одним неприкаянным росчерком пролетает ястреб, чья стремительность гасится ее же промельком, вкрадчивым и брезгливым, как ремарка елизаветинских драматургов, и мужская рука, сразу набухшая отдельностью своей простой цели в проветриваемом холле вдоль раздвинутых штор, кладет книгу с бессрочной машинальностью на стол, на одной из крайних ножек которого нацарапано P.R.B. – причем, последняя буква, только она, пульсирует серистым, микроскопическим маяком в шлифующих касаниях теплого сквозняка, как лишенная мякоти карбидная схема местных, туземных зодчих 19 века на голой, подметенной земле. Двое разглядывают (двоих и двоих) отчеркнутую до икр резной переборкой незастекленной террасы сорокалетнюю брюнетку, смотрящую издали на своих безмускульных любимцев через весь майдан так пристально, что солнце усиливает извивистую горечь пыльных клиньев, которых прессует водопроводный бич в угристую эрозию желчной масти… Все равно даже в самых инертных обыденных версиях неизменное наперед не успевает состояться, но сердцебиенье настолько четко, что в отдалении между холмами немедля виднеется одноэтажный кров: гуление хилой пэри[6] в перепелином тельце на острие чердачной лунки, входные ворота, изогнутые, как клапан захватанной монографии, воздающей хвалу вассальной земле, черный кувшин, оплетенный соломой, как фиаска, на зеркальном трюмо без матери, и дымчатый оракул, прорицающий по радио голосом Дьерда Чорхалми нулевой счет в дивном матче Дожа Уйпешт – Ференцварош. Везде царит такой явный полдень в раннее лето, что сыновья ведут его под руку, ты и ты, через переднюю, через зальное крыло, через столовую, через спальню (вылитый сохский цыган в дверях с молитвенной выемкой в горле) в кабинет – вновь назревает очередной скачок сегодняшней картины на диаскопической растяжке, покамест он (после болезни тощий и смолистый кумир чинной атмосферы, соскользнувшей в прошлое, в увядшую книжную кору балтийского востоковеда, замкнутый, вдоволь объезженный своей скудной телесностью, замшелый корифей, повинующийся косноязычным увещеваниям пришибленного хора,- не более чем желал жить созвучно корявому паролю в рутинных условиях «всегда так, как нигде») не устраивается, скрестив ноги, на полу, занятом наполовину циновкой в блескучих тканых стеблях под письменным столом, и десятилетнее существо, каким он был, останавливается над его коленным выступом, чтобы нашептывать ему параболу о Чеках, о давнем полукишлачном Маноа[7],- близнецы разжимают пальцы и спиной, будто пневматический груз плашмя надавливает на их грудные клетки, отступают назад, в гостиную, где в клавишном течении фолиантов их ждет нормандский эпилептик. Затем четыре головы на тахте, подчиняясь неслышимой и мгновенной командной подсказке, повернулись одной винтовой горстью (ты открываешь глаза, потому что другой, сидящий к тебе затылком, тоже открывает глаза) мимо брюнетки, лущившей фисташки на террасе, мимо фронтальных съемок в сторону попавших в фокус кладбищенских ворот, словно заметили на мазаре (где эпитафии присуще обвивать могилу) бледное граффити на крупномодульной кладке, хануз шу ерда сен[8], в продольном основаньи кирпичной гробницы,- тутовые листья, торговые лавки, телеграфные столбы и желтая пекарня торчали на островках июньского зноя, настолько шадяще нейтральные, что не нуждались в эвфемизмах, и последним в этой сносно экспонирующей достоверность сирой обойме лежал, как мятый мох палеонтологической мантии, безвредный пустырь – архаичное, нетронутое никаким производством снулое сырье, что сулило бессменные запасы реликтовых и наждачных неясностей. Четвертый опять закрыл глаза (опять полулежит на снимке, будто под ним планирует недвижно милый его сердцу теллус – зооморфное почившее божество в золотисто-буром оперенье) своей же ладонью, которая погружает его в море, увенчанное, допустим, тенью триеры или «почетным местом», какая разница,- все, берег ему не интересен, берег, что силился прежде уесть ему зрение кислой твердью, меченной беговкой,- вновь открыл глаза, и ты помнишь, как он поймал на секунду в рапиде правой рукой правое плечо второго друга. Верткий оттиск в садовой земле змеился в форме перечеркнувшего его ужа, и ниже, в пыли, морщилась, как рассеченный кетменем золотисто-бурый полоз, шелковая повязка для волос, словно ею пользовался бас-гитарист Эллиса Купера в School`sout. Короче, они сидят, скрестив ноги (типично южная поза, призванная сообщить их поведению весь кайф уже свершившейся апатии), близнецы, на устланном сюзане и рыхлыми, стегаными одеялами зальном полу, по которому на одной дощатой кайме теплится меловой вечностью тридцатилетнее фото, извлеченное только что из книжного шкафа,- ты (через переднюю тянет попасть на арочную веранду, откуда открывается вид на садовое капище, увитое виноградными листьями, и там, на светящейся маковке дворового туннеля, медно сохнет сарай, чье фанерное полотно утыкано рваной пентаграммой мопедных спиц) и ты: под потолком, правда, проплывает пух, вернее, узкий белоснежный мотылек – крошечный керуб, не замеченный никем, или эшеровский[9] эмбрион в ступенчатой аркадии, или зарождающееся в сумбурных пробелах полуденной гравитации белесое межбровье какой-нибудь прерафаэлитской сиддел – так что одна занавеска вздувается над письменным столом, в то время как вторая в противоположной части длинной комнаты, наоборот, всасывается в свой же боковой складчатый спазм перед коридорным отверстием, скрадывающим обожженное темя шиферной крыши до сих пор не осевшей в землю желтой пекарни в семьдесят восьмом году (или в 76?) в переимчивых и тщательно метеных мелочах золотого исхода, когда пары на великах в пыльных сандалиях, как беглый шлейф античных коммун, бликовали по восточному кварталу в базарном углу мимо считанных лавок, которые, сверкнув на велосипедных колокольчиках, меркли. О чем они говорят, ты держишь в правой руке фото, на самом деле зная ответ, не помнишь (ничего врасплох; два-три жеста, еще два-три жеста, еще два-три жеста, не позволяющие им приписывать то, что потом непременно сбудется)? Кажется, в тот раз целую минуту – сейчас ты берешь в правую руку отдающие серебром сценические подтеки тридцатилетней эмульсии — мы вспоминали майский ритуал в Йигит-пирим[10], наш вариант Ювенты, такое овальное озеро в восточной долине за аувальскими[11] холмами, и увечные «дети цветов» ступают вслед своим опасливым телам в ледяную воду, повернувшись спиной к алайскому[12] кургану, к «божьей коровке», к этой топонимической причуде даваньских[13] экспатриантов. Четыре чашки кофе взмывают и оседают на скатерть внутри их голосов, выдумывающих фильмы: о желании эмигрировать и сменить здешнее солнце другим солнцем, о поиске точного пространства, в котором ты уместен и остаешься наедине с безличным теплом, о маниакально подробной экранизации «Дьявола на холмах», о семейной хронике и, может быть, о том, что из слишком долгого однообразия, из неистощимого убожества наверняка рождается рай, в котором ваши зрачки цвета тутовой коры вонзаются в экран, и только спустя два часа вы обращаете внимание, что очутились за стенами задроченного зала в узловатом дворе. Начало, к примеру, такое, говорит первый, рев пассажирского самолета, снятого с короткого расстояния, почти в лоб, поднимающийся визг, гигантски расширенные сопла и внезапный переход к моим племянницам (они смывают сейчас, говоришь ты или говоришь ты, мокрой тряпкой пыль с обуви, роняя капли на балконные доски, и в ноздри впивается запах зноя, поселившегося на террасе в полосах струганного желтого дерева), мастерящим чучело биби-Мариам[14] в опрятной прихожей, где иной раз я читаю сильных авторов прошлого, признанных беллетристов, но, дойдя до пятой-шестой страницы, ловлю себя на мысли, что рассказанные в них истории,- всего лишь скрытая форма одной и той же посредственности, одной и той же неисчерпаемой лажи, передаваемой людьми друг другу по эстафете, из столетия в столетие,- подчас мне в голову ударяет, говорит четвертый, терпкая несвершенность множества моментов, как назло отобранных окнами в поездеили в машине для съемок, как если б завершилась драма, настроение после катастрофы – трупы убраны, и в пустоте кружатся клочья жаркого тумана, влекомого ветерком мимо бледных верхушек сорных трав. Тебе и тебе видно с тридцатилетней дистанции, как они поочередно опускают веки, третий, затем первый, затем четвертый, затем второй, метрически вялое, садняще головокружительное перепархивание с одного мушиного интервала на другой или инстинктивное forte вестибулярных сородичей в духоте четвертьвекового полдня – так обычно не хотят смотреть на перерезанное горло черного барана в свадебный сезон. В общем, что-то уставилось внутри них в сверкающую паузу вне жизни над притененной впадиной, где скоро забрезжат трухлявые фасадные лохмы поникшего в минеральной лепре колониального, псевдоготического кинотеатра: просто стена, такая же белая и такого же размера, как экранное полотно (пролог, в частности, так быстр, что зрители успевают «обжечься» инородным счастьем от аккуратной белизны вступительного кадра), и брессоновская дама булонского леса, попирая пленочные склейки, шествует с томиком незавершенного романа Г.Ф. в пушистом несессере к глотательным накатам галльского бриза, мающегося на шестнадцать пальцев дальше в лиственной манке: мальчик вблизи пекарни поймал прыжком пух, чей отсверк бьется в двадцати метрах отсюда в зальной комнате, где ты и ты вглядываетесь в фото среди хлопьев, настолько маленьких, что они искрятся и, надуваемые своим искрением, выпархивают наружу через открытые окна. Поперек их порхания четыре чашки крымско-татарского кофе оседают на скатерть и взмывают над ней внутри мужских голосов. В придачу бритвенный трансфокатор медленным сужением выделяет близость «той» шаблонной росписи и косой птицы, что теперь чертит медиану над сыпью цинковых бактерий подле текстильной фабрики, стелющейся внутри ultimathule, как черствый укром воспаленной аппликации,- глубже, в эпицентре сернистого солнцепека, который мог быть сияющей вымоиной в итальянских фильмах, лопаются надпочвенные, сферические начертания – горячая, истончившаяся власяница взамен бывших свинцовых плиток. В лобовом ракурсе встающая снизу выколотная сушь отсечена покатой высью, что в сиесту обходится собственными силами без гадательного оцепенения, дразнящего в мглистом помещении серию геологических силков долинного свитка, от которого берет начало предгорная поляна, где козлиную тушу меряет порывистый лаокоон улакских[15] неофитов в имбирных чапанах[16]. Такое чувство (наверно, утрата прежней Ферганы может предстать им наподобие в один миг исчезнувшей испанской модерновой зари, отзывчивым каскадом клокотавшей в поколении 1898 года), что они жили по соседству, через улицу,- отсюда тянется их уступчивость непредсказуемым приношениям их же наивных видений, в которых, скажем, брюнетка в некоторых фазах ее перемещений между кухней и верандой вроде бы старается всей своей статью вселиться в безликую француженку findesiecle, обернувшуюся тут, в орнаментальной полупустыне, вполне тюркской незнакомкой в излишне цветастом патриархальном наряде, более тяжелом, чем ее тело, усеянное паническим прибоем несдираемого витилиго напротив царского офицера в буром мундире у сплошь инкрустированных ворот разоренного Маноа,- тюбетейка с тряпичными бубенцами, подвязковый нагрудник, хлопчатобумажная завеса до галош и спускающиеся к фалангам пальцев шифоновые рукава зря снедают надушенную скверну, лучащуюся ядовитыми огоньками сквозь ее ногти. Вдобавок с подачи первого, потом и неожиданно, четвертый, ты и ты полминуты рассуждаете об (предвестие Гайд-парка, где кто-то, слишком хрупкий и худосочный для британской истории, читает гулкого в иссохших лаврах «Адонаиса» перед навощенной публикой, облекая в тонический ламент сдвоенную персть ушедших до срока: тело в бассейне и тело в протестантском взгорье римской пьяццы) английских критиках романтического периода, когда женщины во дворе, две его племянницы и мать носились туда-сюда, как осы без жал, с корзинками для лепешек, с новой скатертью, с конусовидной, сахаристой массой из пшеничных злаков в керамических пиалах, будто в ходу была суета в том субботнем свечении, Хэзлит, Кольридж и Лэм, и брюнетка бросила кукурузную початку в тандырный[17] зев. Тем временем диктор в радиоприемнике на уступе стенной пазухи в балконном углублении сообщил, что полузащитника «Ференцвароша» заменил полузащитник «Ференцвароша», как если б дважды звучавшее именование в ту пору имело свойство возвращать слух окрестным людям или хотя бы старику, покинувшему свою асептичную штольню. После чего первый устремил свой профиль к пропеченной солнцем, эксгибиционистской черноте съемочного аппарата без треножника и уперся словно струящимися с его лопаток вниз вдоль позвоночника вывернутыми руками о декоративную излучину трапезной арены, осененной таким неудобным положением его тела. Он глядел перед собой, на дувальную[18] косу, где ему чудился приближающийся к разгару памятный концерт TenYearsAfter, и Элвин Ли дробил свой сольный пассаж,- заостренный и отбеленный расстоянием в тридцать метров двупалый медиатор кейфующего гитариста походил на зубчатый в мелких, молочных жилах натруженный стилос бактрийского писаря, позже искромсанный под копытами затхлого коня коренастого юечжи. Вероятно, они ухитрялись вместе представить одно и тоже (не только немых и личиночных зрителей, смотрящих фильм, где зрители смотрят фильм),- девушка в давней вещи L`Eclisse спрашивает, что самое сложное в управлении самолетом, и пилот отвечает, найти пункт назначения,- далекое и неусыпное рассеивание ничейных даров, содержащихся в действительности в каждом микроне обиходных обстоятельств, которые твердят в разных местах, наш блеск в умении угасать… Там же они сидят, на тахте, четырехфигурный сконцентрированный сбой, хранящий черты хаотичной утопии бессобытийной саги в неподкупной фотографической патине, что никого не смеет отныне обольщать. Две племянницы, как свечи в своем оплыве, удаляются вглубь двора к тандырному ковчегу, которому не нужно тратиться на регулярно средний настрой своей и без того умеренной заметности,- кофейный пар к тому же льется над скатертью с вышитым по ее центру тусклым альбатросом, символом атлантической культуры. Теперь щебнистая насыпь обилует здесь бессочной единственностью, как футуристический жупел, привечаемый лишь ястребиной слежкой. Насколько хватает глаз никакого чужестранца в пригородных кварталах в тот год, словно его безбытийность была Кем-то изумительно подтасована. Появись он тут, где арабские цифры на калитках, пустошь и выщербленная дорога, даже вблизи, тотчас обнесены расстоянием (бредущий по окольному, суннитскому спуску, два акра, мимо крымско-татарского дома, мимо поляны, мимо тутовых черенков сорокалетний ибериец в унамуновских сандалиях, сказал первый, имитирует усеченный танец пиренейского кальмара),- возникла бы двоякодышащая эластичность за счет кротко умалчиваемой интроспекции и переднего плана. Впрочем, вдруг взамен того, чтобы нагрянуть сюда вовсе не костлявой пагубой, но вудстоковским алмазом неоклассического братства, гость прилучил бы вашу оседлость к скитаниям неисчислимого Дела, в то время как девушки через весь двор приближаются к тахте и кладут на скатерть три дымящиеся лепешки. Мужские пальцы ломают мучные диски с мягкой неспешностью и осторожно, как если бы, напротив, скрепляли намеренно битые поделки в безмолвном хэппенинге, в котором всякий раз остается задел для зазора и мельчайшей асимметрии, как и везде,- Ревнитель убогим изъяном без вида и величия успевает всегда на йоту раньше отмазать распыленные мотивации от близкой Буквы с занозистым привкусом эсхатологического эха; ястреб когтит сыпучий гласис, то есть зоркий стилет сверлит юркую брешь между ваших плеч, затлевшую, словно с нее вот-вот снимут нагар, арычной волной,- она отражает дерзко-плавное козлодрание в чапанных космах вдали над перетершимся созвездием однородных каменьев и вверчивает в глинистую воронку нитяной газетный клок и заднеязычные гласные, «лябдургаш»,- пятьдесят четвертый год, Пушкаш (мальчик пинает вверх лянгу, такой, за неимением лучшего, козий пух, что приклеен к свинцовой плитке за луговой остью, окаймляющей имбирный пот лаокооновых кулис) забивает гол немцам среди валких воплей на свисдейч; телеграфный столб не трогается с места, колкий и поджарый, как сбросивший за ночь лишний вес аувальский холм; это боги вправе сказать апоплексичному царьку, лучше вовсе не родиться: никаких ларов, никакой привязанности к своему призванию, никакого родства. Однако они идут до конца внутри воскресной скуки, как в тысячелетнем царстве, в этом вглядывании вовне (откуда веет вереницей ретроспективных образов: четыре фигуры только что вылупились из драк на пустырях, кодла на кодлу, в илистом низовье смывшей буддийскую ступу маргеланской[19] реки, где их не подводило ничего не значащее упоение сиюминутным в шкодных ломких кастетах), приманиваясь иногда тупиковым заслоном: «что ни возьми, все остается нетронутым». Но друзей всегда четверо (Хандке) – полуденное число, засекающее фрагментарным воспоминанием иссякшие распри, написано угольной тростью на обратной стороне снимка,- кто? прочее притворилось густой расчетливостью важной вражды? На сей раз ломти лепешек, наклонно стынущие до мякоти и маковых крупинок, втягивают в себя ленточный, слегка волокнистый ручей собственного дыма, будто имеют чашевидную форму; сбоку, над скатертью, вчерашний (или тридцатилетний, или недавний) ястреб по-прежнему стережет щебнистую возвышенность, надавливая когтями на пожухший сорняк или на козлиную тушу,- присевший на корточки в фрайерской манере дряхлый столпник, всевидящий (спустя секунду обязательно выплюнет на землю комок насвая[20]), горбатый пигмей в коричневой ветровке, спокойный, сам себе вожделенный допинг. Так или иначе мать, две племянницы и брюнетка, явно смахивающая на фирменную статуэтку позднего неореализма, не шевелятся около резных досок верандной галереи на пришпиленной к их ногам дворовой земле в мазках раздавленных червецов, в атласных шпорах обитательниц тенистой ичкари[21]. Четверо мужчин взирают на них, не отрываясь от наглой репризы своего неподвижного энтузиазма, который исчерпывает отвесный дурман жизненной перспективы. Кто-то открывает глаза и кивком пасует свой карий взгляд другому, тоже открывающему глаза. Только первый указательным пальцем вывел на солнечном клинке, отполированном тутовой ветвью, полый палимпсест, P.R.B., будто ворошил пепел залетных и ветхих букв, по которым ползла божья коровка. Насекомое полоснуло прерафаэлитскую золу, в которой угадывалась роковая вечеринка (лоренцо-россетти в пурпурной одежде склонился с рискованной нежностью к изабелле), перелетело к айванной (айван – длинная веранда в одноэтажных домах – тюрк.) арке и села на левую ладонь (женщина-левша с прической сороковых годов под воображаемую кузину Элио Витторини — см. «Люди и нелюди») брюнетки. На его бесстворчатом панцире запальчивым растением ныряет за кадр ландшафтный рисунок : первый (почему-то крупным планом), замедленно возвращающий пустую чашку на скатерть, гостевая тахта, крымско-татарский двор, асфальтовый шлях, ведущий к памирскому хребту, пекарня, велосипед, кинотеатр со стрельчатой кровлей, озеро, две племянницы, мать, стиснутые базарной толпой, такой плотной, что они втроем заметней сверху, с высоты едких буркал пернатого хищника, упустившего тот момент, когда в повторной перемотке на экранном сегменте щелчками и в угловатом темпоритме, свертываясь в химеричный флэшбек, проносятся мать, две племянницы, озеро, кинотеатр со стрельчатой кровлей, велосипед, пекарня, памирский хребет, асфальтовый шлях, крымско-татарский двор, гостевая тахта и первый (как достигшая предела бесцельной натянутости кожистая пружина), хлестко метнувшийся вспять, в замедленное движение руки, которая ставит на скатерть пустую чашку. Тем не менее никто не ударился в бегство, хотя в вычерненной жарой парадной комнате свою разошедшуюся блеклость умеряет хрупкий квадрат осветительного патрона, тридцатилетнее фото, в котором слышен скрипучий молебен фанерного полотна сзади мопедных спиц, чистый пат, полный ложных деталей,- вместо, например, долго тающей детской пятерни на дверной ручке застрял узкий, белоснежный мотылек, раздавленный в том месте, где должен быть след раздавленного мотылька под асбестовой планкой. Посему нельзя куда-нибудь деться или уйти прочь отсюда, минуя единственный алтарь, саму землю, думает первый, что так думает четвертый, что так думаешь ты, что так думаешь ты, что так думает первый, если только не кремируют, но все же вновь причалишь к солончаковым Чекам. Распахнуты окна. В мозгу бьется сухая лава пылких ударных невыносимого Джинджера Бейкера. Звучит как Крым (Cream), не поддающийся селекции, каждый раз утаивающий себя в показном тигле периферического зрения, откуда, корчась, выныривают хлопья мотыльковых мучеников. Брюнетка спускается по золистому приступку в зебровидную зыбь, украшающую двор, и холодок вогнутого междуречья зигзагом перетекает справа налево по ее сладко расширяющемуся лицу в солярных порах, пока она несет мужчинам караимскую просфору на керамическом блюде. Тело Йигит-пирим? Ты поднял глаза на тебя, близнечные контестаторы в обшарпанном доме, и сказал что-то вроде… Они и впрямь похожи порой на скуластых статистов из некоторых отрывков йоркширских документальных лент, включенных впоследствии в список «в субботу вечером, в воскресенье утром»,- слушали бы нормально без приторных реминисценций, скажем, Криденс на фоне христианского социализма, в зените британской фулы, или, что менее вероятно, посещали бы в Сохо раз в год кафе типа «Колония», чтоб поглазеть на бэконовский триптих (холст делится натрое по принципу полицейский портрет,- вы чувствуете , спрашивает SightandSound, неизбежность смерти? вы думаете – я один?..- отзывается немощь в голосовых связках хмельного художника: немного в сторонке выделяются вокруг столиков потные лица, обрамляющие постный помин). Другой старик в другом месте смотрит сейчас на равнинный каландр захлопнутой книги о Чеках – он слышит запах (но вряд ли замечает его) поздних всходов, которые, моментально выжженные, выпрямляются от дуновения ветра, будто встают с колен после молитвы. Луч, висевший поперечным мостиком над сорным разнотравьем, качнулся, и кто-то вспомнил, что видел его во сне год назад: приближение без близости. Первый закурил — возникшая в сигаретной дымке щель на пять секунд накрыла брюнетку и поплыла вместе с ней к тандыру, застывшему, как парчовый прогал, которому пристало маячить в дворовом тупике. Тот же ребенок немного правее пекарни, пиная лянгу, пробудил дважды в стоп-кадре кропотливо отсутствующего бронзового мальчика, вынимающего из яшмовой пятки вечную занозу под алой криптой; второй прикидывал что-то в уме, твой близнец, дурацкая рассудочность золотой нечаянности, питающей богов,- впился глазами в вулканистую фактуру садового дувала, чья оттогнутая тиара слегка уклоняется от филигранной натуральности синьцзянских[22] роз, и к ним вплотную над коридорным отверстием, как мозаичный волхв, склонился в битых стеклах предгорный шлях, ведущий к памирскому хребту, а ты ронял реплики из Дзибальдоне[23], «сколько помню, считал некоторых стариков красивыми – красивее, чем иные молодые», на скатерть. Гораздо позже на тутовой ветке внутри фотографии желтый зоб горного пересмешника вспухает несколько секунд вширь и всуе: ни звука, который, казалось, сразу сник – прежде, чем в чутко вестибулярном сознании четырех слушателей вдруг зашевелилось теплое наваждение сочного щебета. Зрелость, думают одновременно второй и третий, предусмотрительно сказывается в тот одинокий момент, когда уже никто нас сзади не приветствует свистом, и мы пересекаем мраморный майдан и сворачиваю за угол мимо послевоенных бараков, где под вечер в семидесятые годы собирались приблатненно сутулые, плоскосмуглые, биязычные эфебы с едко-зеленым, шелестящим запасом жевательного крошева в тыквенных колбах. В ответ четвертый, назло нам, уставился на ястреба, на этот вуайеристский мираж – тем не менее в поле зрения входят мужская грудная клетка, впалая, как середка стеганого одеяла в поминальный полдень, и брючной пояс, стянутый хипповой веревкой, как у каландара[24] в Кокандском ханстве, знающего, что ему в изгойной метке запрещено носить белбог[25], что ловкая смена чесоточной власяницы, колючей дервишевской облатки на тривиальный наряд мелкого купца влечет скорее небытие, которое надо еще заслужить, чем аффектацию и азартную ломку иерархичной мизансцены. Но птица на передней шелковичной рогатке старается недвижней и четче сквозить в изнурительном фокусе, как богоносица, как камертон между пальцев, указательным и большим, медноволосого тапера,- вкрадчивый трэвеллинг всего лишь полоснул крымско-татарский кадык, на который смотрят два его сына (в сладеющем зное крупная муха быстро кружится под комнатным потолком, но тень ее мечется снаружи, вне дома, над моргающими жилками фиолетовой дороги, скрытой тщанием пыльцевого алмаза для оконных стекол), не истощаясь, и упорствуют на зальном ковровом настиле, выискивая в снимке остановленную рань родниковой и статичной общности. Где теперь брюнетка?- наверно, сгинула в крымских коллизиях или умерла, как многие из тех, кого мы любили, не обмолвившись с ними ни словом, и первый откинул волосы назад со лба – конус мужского взмаха, благосклонного к его клятвенно разжатой руке, сквозь которую зыблется муслиновый смерч в дневной дальнозоркости со смуглым незнакомцем иберийского типа, чья фигура уменьшается по мере укрупнения за городом аувальских холмов, обещающих своей массивной высотой успокаивающее зрение равнинное плато. Остальных, кроме вас, настигла та же участь, которой не противилась их средиземноморская внешность. Кто-то наверняка продолжает чтить этот обыденный омут, прикинувшийся залитой солнцем компактной флегмой завтрашнего Воскресения. Никакой небесный крах не угадал бы в том июньском гнезде нынешних птенцов скучного Суда: мальчик под пекарней уставился через раскаленный проулок, короткий и блестящий, как перочинный нож, на открытое окно вашего отца, который, не поднимаясь с искристой циновки, поворачивает голову вправо и бросает взгляд на зияющий проем кабинетной двери, на близнецов, занятых в гостиной рапидным приключением композиционного субстрата,- дряблому, квадратному глянцу тридцатилетнего снимка приходится быть не более чем вещью, которая не хочет хотя бы «вежливо послать» его сыновей, укоренившихся над ней, подобно непрошеным ангелическим стражам, пусть педантично бескорыстным в нерешительной зоркости, как если бы те, мертвые внутри фото, беструдно учили их чувственным секретам утраченного отдыха, зашифрованного в заурядных импульсах определенной эпохи. Отец — по крайней мере через две-три недели такая слежка кончится, — завязал с пристальностью, когда дрожишь от собственного взгляда, присвоившего, как лугаль, череду прогоркших провинций в долине. Пыльная молния редкого ветра вырвала из козьего руно (дыбившегося в седле улакского мастера) колтунные шерстинки и расшвыряла их в одночасье по мгновенно заштиленному пустырю – они скорее хрустели в броском безлюдье, чем золотились, похожие на магнитные зерна, что, по идее, целыми днями прячутся в круглой, треснувшей, как спелый гранат, горной породе и лакомятся своим схимническим укрытием, обросшие какой-то мшистой артикуляцией Дьерда Чорхалми, который с покоряющей чопорностью вещает, эсперанто против уединения, по радио, хотя отец мысленно отступил на шаг от первого попавшегося запустения, настолько обширного, что оно прилипло к его ногам, как лоскутное желе, — кто-то, забредший чудом в гармсель и с трудом найденный факелами исконного удушья. В довершение всего, наперекор только что установленному с собой инстинктивному сговору (на восемь, от силы на девять метров), он, опять мысленно, прошествовал к солнцепеку, вряд ли думая, где джеймсов ореол поверх предметов?- голос отдает итоговым безразличием, в котором заранее готовится петляющее затухание патерналистской воли. Потом вовремя возле его спины прошуршала бумага, словно последовала за ним или его тело затылком попятилось за этим шуршаньем (захлопывающейся книги над чеканным именованием Чеков – я ввел в обычай даже в присутствии сыновей, двух живчиков, подражавшим последним персонажам Г.Ф., иногда перечислять их,- Бешбола, Окарык, Янгичек, Ярмазар, Чекшура[26], неполный список локально-чванливых начертаний, который на ковровой, стенной картографии мальчик исследует пятерней в оседающем сегодня грудой кровных глин крымско-татарском доме на фото, вложенном закладкой в бувар и пекюше карманного формата). Книга захлопнута у ног письменного стола в родовито синхронных стеблях несъемной циновки. В распахнутом окне под бой бейкеровской перкуссии улакский кон сужается, как тилака, в мимической мистерии хриплых всадников. Хануз шу ерда сен, по крайней мере через две-три недели. Без голосистых корифеев, без признаков эшеровской копии с запрокинутой головой кто-то просто захлопнул книгу, чтобы посмотреть в окно, откуда мальчик успел исчезнуть, освободив свое место ключевому за весь день зрительному дефекту – элементарной очевидности странноприимного юга, этому запасному эпическому трюку многолетней ферганской идиллии.