Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2007
Что я не видел — это белые плиты
тротуаров арбатских и вдоль них по ручью
стаю бумажных корабликов в сопровожденье свиты
нервных капустниц. И неизвестно чью
рукопись, не переводов ли Джойса, Кафки и Пруста,
пущенную на флотилию, явно, что сгоряча,
я не читал. И чья это была капуста,
не представлял себе. Правда: в центре столицы – чья?
Там, где я жил, наклон был естественный к рекам
и искусственный к люкам, и не текли ручьи,
огороды не вскапывались, время мерилось веком,
рукописи печатались – я наизусть знал, чьи.
Север был равен югу, переулок проспекту.
Если кто клялся, что некогда здесь проезжал роллс-ройс,
то в виде слова, без брызг. Значим был только некто,
а не кто-то. Каждый – был Кафка и Пруст и Джойс.
Это меня и сделало не именем, а человеком,
грохот льдин понимавшим прежде звона ручья,
пепел июня прежде бабочек, — имяреком.
В схватке бумажного планера с парусником – ничья.
* * *
Дайте вина старику,
пусть подопьет и поплачет.
Нажитое на веку
пусть раздает, а не прячет.
Дайте похвастать, поврать,
как нагрубил начальству,
ворот порвать, поорать,
жизнь уподобить несчастью.
Ту, что он прожил. Провел
время ее. Подытожил
газообмен альвеол
с венами. Ту, что он прожил.
Прожил. А что есть она,
нет объясненья в глаголе.
Дайте ему вина –
выцедит из алкоголя.
НЕРВ
Волноваться не надо. Нельзя
беспокойством препятствовать чуду
неожиданности — грозя
неизвестности. Я и не буду.
Неожиданное вне схем
может замыслом быть и итогом,
неизвестное может быть всем,
и изделием Бога, и Богом.
Только б справиться с трепетом губ,
с лихорадочным сладить румянцем,
в этот скит храбрецов, в этот клуб
отрешенных входя новобранцем.
Даже если и к лучшему все,
и бесспорно, и факт, что на пользу,
против истины прет естество,
как его ни стращай и ни бойся.
Что мне делать с любовью к земле?
Вообще – что мне делать с любовью
к дорогому? К дареному мне —
оказалось, на травлю и ловлю.
Чем унять мне душевный надлом,
когда в печке пылают поленья,
когда пыли, прибитой дождем,
теплоту не вдохнуть без волненья?
И напрасно. Все это не столь
совершенно и властно, чтоб зуду
поддаваться влеченья. Изволь
не встревать. Постараюсь, не буду.
Но хотя б за безродных, одних
в целом мире, лишенных объятья,
и за кровно и всяко родных
позаламывать руки мне дайте.
Жизнь-маневр исключает ущерб.
Жизнь-порыв не порука, что к звездам
донесет. Но пронзительней нерв
нежли мудрость – на то он и создан.
Постараюсь не нервничать. Жаль:
соль восторга и сладость обиды
хладнокровьем не смоешь. Печаль,
как всегда, неизбывна. Мы квиты.
ОКНО В САД
Когда окно выходит в сад,
мы втянуты в старорежимность
на гончаровский, скажем, лад,
где можно с девой спутать жимолость.
За садом, ясно, огород
с травой, построенной поротно:
моркови фрунт, укропа взвод.
Как наш, но как бы благородно.
Каре левкоев — как у нас.
Пожалуй, в том старорежимность,
что у людей не бьет из глаз
угрюмость — или одержимость.
Людей? Да не фантом ли уж
они? Уж не обман ли зренья
сам сад? Не сумма слив и груш,
а нечто, взрощенное ленью,
и тем, что солнце бьет в окно,
и словом “жимолость”, соседке
любезном? Именно оно
и значит сад — отнюдь не ветки,
не джем, не саженцы. Где жимолость?
О ней, забитой облепихой,
о ней, заглохшей, от души молюсь —
как дева, жалостливой, тихой.
МЕХАНИЗМ ФОТОГРАФИИ
Крупнозернист, и прозрачен, и прост сирени
куст, и кремнист, и шелков, и духовит.
Вид ли насыщен столь, что магнитит зренье?
Зренья ли жгуч заряд, чтобы выдать вид?
Рыскает глаз, концентрируется, замирает,
весь напрягается, снова то мимо, то вкось
тычется, мечется — и замечает краем,
что в середине все, как хотел, сошлось.
И, отрезая от кадра дольку и ломтик,
вдруг заслоняет зрачок чечевицей стекл.
И, протыкая себя спицами оптик,
слепнет. И даже чувствует, что мокр и тепл
зрения скол. Окровавлен. А сколок вида
опустошен. Обескровлен. В заглохший сад
переиначен вульгарно. В чертеж Эвклида
школьный — смятый и выглаженный. В общем, снят.
Этот миг отчужденья света от глаза,
темени вспышка, невидимость красоты,
выброс энергии, для спрессовки алмаза
годной, и переводит на фотолисты
арку и мрамор стены, за которой мы жили
в день незапамятный. И меж колоннами куст,
столь же роскошный в гриме сегодняшней пыли.
Как же он свеж! Как он густ! Как воздушен! Как пуст!
БУМАЖНЫЙ ПЛАНЕР
Вырвали все лист из тетради! Спасибо.
Вдоль вертикальной сложили оси пополам!
Сделали наискось слева и справа по сгибу!
Низ – фюзеляжу, крыльям — трапеции, в хлам –
срезанный хвост! Навалились на подоконник!
Настежь окно, наблюдая, как зайчик стекла
скачет, раскрыли! Пуск! И, любимица хроник
древних, стрела, покачнувшись, на цель поплыла.
Взмыла. Споткнулась, как будто в тенета попалась.
Вырвалась. Ринулась сызнова, вытянув клюв,
в нервный полет, из рывков состоящий и пауз.
Канула в тень, белизной оперенья сверкнув.
О как жестоко! Мгновенья искусства как кратки!
Планер бумажный, на верхнем родясь этаже,
грянулся оземь, прекрасный. И с ним из тетрадки
несколько строчек. Которых не вспомнить уже.
Читайте беседу с Анатолием Найманом “Пятьдесят лет в поэзии” в следующем номере журнала. Роман Анатолия Генриховича «Каблуков» опубликован в журнале Октябрь в 2004 г.