Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2007
Господи, это тебя выводили на лужайку где-то
в часе ходьбы от лагеря. Тебе давали лопату
и говорили – копай. Таежное лето
цвело вокруг. Ты приглядывался к автомату
в руках конвойного. Смерть приходит без стука.
Ты, конечно боялся, но, как положено, вида
не подавал. Тебе говорили: “Сука,
буду стрелять тебя так же долго, как ты копаешь, гнида!
Понял? Начиная с ноги и выше, понял?”
Как не понять! Ты не вчера родился.
Сжал черенок лопаты, поднял
и вломил ему в череп. И конвойный свалился.
Тебя не поймали. Или искать не стали.
Укрылся в таежном скиту, где спасались старообрядцы.
Все равно ты умер раньше, чем умер Сталин.
Гораздо раньше. Потом воскрес. Вот и вся история вкратце.
* * *
Бурые скалки, водоросли, прибой,
Крабы, морской конек, морская игла,
Этого нет, и тебя уже нет, и Бог с тобой,
но была же галька, кусочки матового стекла,
отшлифованного волной за какой-то год.
А год, скажем так, шестьдесят второй.
К причалу “Аркадия” подходит маленький пароход
“Капелла” — с Большого фонтана в город-герой.
Декорации из картона. Нарисована вдалеке
белая чайка на синем, то ли небо, то ли вода.
И ты бежишь, зажав камушек в кулаке,
бежишь, задыхаясь, бежишь, все равно куда.
* * *
Она не хочет знать ничего о безумной сестре.
Она не хочет знать, что там, где трамвай
делает поворот, если пройти вперед
и чуть направо – главный корпус и вход,
а там больничный двор, а во дворе
скамейка, а на скамейке (только не открывай
глаз!) сидит твердая, как доска
женщина средних лет. У нее на лице –
крупными буквами написана такая тоска,
какая бывает только в конце
жизни или конце времен. Понимать
это почти невозможно. Может, пожалуй, мать,
и то потому, что немощна и стара,
а докторам платят за это, вот и они
живут с безумцами, подсчитывая дни
до отпуска. Но молодая сестра,
почему об этом знать должна молодая сестра?
А тут еще доктор мать вызывает и говорит: Пора.
Дочери легче. Возьмите ее домой хоть на пару дней.
А дома – инсультная бабушка и молодая сестра.
Знать ничего не хочет. Боже, что делать с ней?
* * *
В память, как в глубину
с пирса ныряешь, но
о собственную вину,
как головой о дно,
ударишься и – темно.
Все занесло песком.
Лишь видится вдалеке
ангел на дне морском
с веткой коралла в руке.
* * *
Прочел в путеводителе, что в одном из портов
Малой Азии есть ресторан на вершине горы.
Там подают рыб – из разинутых мертвых ртов
торчат креветки. Рядом – горки икры.
В зале прохладно. На улице — умереть от жары.
А ресторан вращается – замедленная карусель,
кольцо, окруженное сплошной прозрачной стеной.
Проглотишь кусок, посмотришь, но то, что было отсель
видно, уже исчезло. Теперь оно за спиной.
Ты управляешься с вилкой. Султан управляет страной.
На высоком стуле у стойки сидит заморская блядь.
Бедра у ней от ушей. Изумруды сияют в ушах.
Такую разок по коленке ладонью погладь,
и она – твоя навсегда, потому, что и ты – чужак
под колпаком. Властям известен каждый твой шаг.
Там что ни дом – то мечеть. По два минарета торчат
над каждым куполом. В пятницу, в пять часов
одновременно пятьсот муэдзинов так закричат,
что целый мир покачнется от их голосов.
Мир – весы. Ты – гирька на чаше весов.
* * *
Тебе задирают штанину – голубая фланель видна
над носком. В кальсонах! В кальсонах! Гляди!
До конца перемены чашу стыда до дна
выпьешь. Не сдохнешь. Жизнь еще впереди.
Вернешься домой, пожалуешься отцу,
услышишь – сам разбирайся. Утром снова туда
нде парта и карта, Афины и Спарта, где к лицу
приливает краска нашего знамени – краска стыда.
Или еще удается подштанники подкатать
чуть ниже колен. Но сегодня второй урок
физкультура. Идешь в раздевалку. Мать
твоя женщина! Снова тайный порок
станет явным. Ногам, конечно теплей,
и это стыд и позор, стыд и позор.
И еще – на сиденье парты налили клей,
а ты и вляпался. Помнится до сих пор.
Не семи столпах, слонах, китах, панцирях черепах
Мир стоит, устыдившись, а вдруг увидят, хоть свет померк.
Как мальчишка стоит, прикрывая руками пах,
Хоть он в трусах и спортивных штанах поверх.
* * *
Это коллаж – обломок поверх обрезка
на старой доске в золоченой раме.
Размажут тебя по стенке и получится фреска.
Патруль с овчаркой стоит на границе между мирами.
лучшим и худшим, тем и этим, новым и старым,
недостроенным и недоразрушенным, черным и белым.
Душу продать – никому не нужна и даром
вместе с отечным, неповоротливым телом.
Не нужны слова, ни, тем более, мысли, ни жесты,
ни пение за столом под гармошку или гитару.
Все равно замолчат, а дождь барабанит по жести
у входа в подвал, где пытаются сдать стеклотару.
Алконавты боком спускаются по ступеням.
Узкоглазый нехристь стоит за прилавком, сволочь.
Бутылка в ящик, бутылка в сторону. В отупенье
синеглазка глядит, как нехристь считает мелочь.
Потом достает две бумажки рублевых,
затертых, блин, но еще имеют хожденье
по всей территории, в гастрономах, столовых,
базарчиках и киосках. Вверх, ступень за ступенью,
деньги сжав в кулаке, синеглазка восходит прямо
к небесам из подвала, ощущая всю тяжесть подъема.
Вот и патруль с овчаркой. А вот золотая рама:
обрезки, обломки. Коллаж. Вот мы и дома.
* * *
Свет мой зеркальце скажи, покажи, уж если ты не способно
говорить, то — не знаю что, все равно, перед глазами мутится,
если ближе к ночи поставить свечку, все увидишь подробно,
криницу, садочек вишневый, судьбу свою, девушку у криницы.
Кто достанет ведерко, что она уронила на дно колодца,
тот станет с ней на рушник, возьмет невинность из лона,
если только не, стыдно сказать, с кем не бывает, придется
мазать дегтем ворота, валять в пуху. Но вот с небосклона
связанную голубку протягивает ангел девице:
когда он уснет, зарежь ее ночью над брачным ложем,
пусть на простыню смотрят гости. Тот-то мать удивится:
она-то знала, и мы всё знали, только сказать не можем.
Потому что мы, словно зеркальце онемели, только
отражаем, свеча горит — не сгорает перед глазами.
Давим гармошку-трехрядку, тянем песню без толку,
а чем окончится песня, не знаем сами.
Тянется песня, тянется день, вереницы
тополей тянутся вдоль бесконечного шляха. Рано
встала молодка, стоит столбом у криницы.
Да зарезанная голубка кажет крылышко из бурьяна.
* * *
Федор Михайлович молча стоит на плацу.
Строй солдат. У каждого по ружьецу.
Бьют барабаны. Дело идет к концу.
Накинут мешок. Прикрутят веревкой к столбу.
Душа улетит через дырку в груди или во лбу.
Скорчит рожу из облака: всех гребу!
Вот из этого облака, что проплывает над
золотым куполом и крестом. На новый лад
бьют барабаны. Вручение правительственных наград.
Бровастый старец протягивает ему
именную саблю, звезду, золотую тесьму.
Федор Михайлович шепчет: я не возьму.
А старец шамкает — врёшь, возьмешь,
мысль изреченная есть, как известно, ложь.
В руки и в рот возьмешь, ядреная вошь.
Потому что уже пробудилась похмельная Русь.
Тяжелая баба, не хуже других Марусь.
Говорит — отвернись, негодник, сейчас приберусь.
Потому что тянут по площади тягачи
ракеты земля-земля. На березках сидят грачи.
Прозрачный воск стекает по желтому телу свечи.
И кости не выпадают, и карта ложится не так,
немчик-хозяин приветствует: гутен таг!
Нажил копейку, а пыжится на пятак.
И этот с пейсами — хрустит на зубах маца.
И какой же сын не желает смерти отца?
Сейчас накинут мешок, а лучше б налили винца.
И никто не вбежит в прихожую, рукописью тряся:
Новый Гоголь явился! Хлопнут, и сказка вся.
Вот так — привяжут и хлопнут, прощения не прося.
Но вот гонец пробирается сквозь толпу,
на головы нищих младенцев с хрустом ставит стопу,
так милосердие к сердцу прокладывает тропу.
Теперь всю долгую жизнь ему стоять на плацу.
Слезы текут по тяжелому старческому лицу.
Бьют барабаны. Дело идет к концу.
* * *
Губка небытия пропитана темным смыслом.
Сухая краюха времени рассыпается под руками.
А в песнях – все те же казаки, да девушка с коромыслом,
красавица-ведьма и соколик под облаками,
вот речка течет, и вербы стоят, и осина,
вот Слово плывет по реке, что старый човен.
Воет старуха-мать, на войну провожая сына:
неровен час – убьют, а час и вправду – неровен.
Нагнувшись, девки по полю идут с серпами,
вяжут жито в снопы, прислоняют снопы друг к другу.
Кругом идет голова, и соколик под облаками
кругом летит, и ветер идет по кругу.
Идет по кругу – никто его не остановит,
а он всё шумит и уносит клочья сизого дыма.
Казак целует дивчину, и дивчина не прекословит,
стоит в венке и лентах и смотрит мимо.
И пальцы старухи крошат не переставая
ржаную сухую краюху погибшей эпохи,
и крохи падают в пыль, и голодная стая
святых голубей прилетает и склевывает крохи.
* * *
Идешь и что-то бормочешь себе под нос.
Идешь и что-то бормочешь, не разбирая слов.
Бормочешь, не разбирая слов, которые произнес,
Как будто ты видишь сны, но не помнишь снов.
Не помнишь, что видел. Не слышишь, что говоришь,
Идешь по тротуару, а мог бы по мостовой.
Дождь кончился, но вода потихоньку стекает с крыш.
Век кончился, начался новый, но он – не твой.
Он не твой, чужой. Не трогай его рукой,
Не пытайся втиснуться между, не будь смешон.
Не говори с людьми, не говори, на кой
Тебе это нужно? Иди, от всех отрешен.
Иди, бормочи под нос имена эллинских дев,
Обрывки молитв на латыни, несколько строк
Из Катулла. Стой на углу, руки воздев
К осеннему небу. Вот Бог тебе, вот порог,
Вот – вечная жизнь за порогом. Венка
Муза не поднесет. От звонка до звонка
Нам отмерили срок, и мы отмотали срок.
* * *
А как начал нас автобус мотать
и подбрасывать, грязных, усталых, потных
на дороге, которую и назвать
дорогой стыдно, как замелькали в окнах
сопки, сосны, и синий лоскут вдали —
получается, море, я обняла теснее
Митьку, а Сашка ловил баулы. Дели
тяготы со страной. Это молодость. С нею
распределенье, работа, край, где красоты
по самое горло. Не захлебнись, природа.
Вот и холмики, а над ними кресты.
Вот где спят верные дети народа!
А поселок! Десять пятиэтажек, а там — на бараке барак.
А порт! Четыре крана и три причала.
Общага. Комната. Я не помню, как
свалилась на пол, забилась и закричала.
* * *
Меняю комнату в коммуне,
девять квадратных метров,
на двухкомнатную сталинку
в центре города.
Знаете ли вы хоть кого-нибудь,
кому бы удался подобный обмен?
А вот я знал двух упрямых
несимпатичных людей,
которые уперлись лбами
в стены своего пенала,
склепа, комнаты, называйте как угодно.
Они говорили – мы уйдем отсюда
только в двухкомнатную квартиру,
только в центре города,
только в сталинском доме.
Всех уже отселили.
Они остались одни.
Как бельмо на глазу.
Как кость в горле.
Как пятое колесо, называйте как угодно.
Им отключили воду.
Им отключили свет.
Им отключили газ.
Если бы это возможно им отключили бы воздух,
перекрыли бы кислород, как говорят в Одессе.
Им говорили: отсюда
вас унесут на кладбище.
Да, — говорил старик, — на кладбище,
на третье еврейское, но не отсюда,
а из двухкомнатной сталинки в центре города.
И они получили свое, вернее чужое,
им выкроили какие-то деньги,
вероятно, за счет других.
Второй этаж, сталинский дом,
светлые окна. Ремонта нет,
но можно жить. Можно.
Однажды он ей сказал: Лена,
как мы могли так просчитаться!
Мы забыли об нашем сыне!
Об этом пьянице? – спросила бабушка Лена.
Да, о нем. Он получит эту квартиру.
Он продаст ее и пропьет.
Той комнатки ему бы хватило
на месяц другой, у него остался бы шанс выжить.
Это дорогая квартира.
он умрет, пропивая вырученные деньги.
Мы убили нашего сына, ты понимаешь?
Да, — ответила бабушка Лена, — я понимаю.
Где раньше была твоя голова, Яша?
Извини, — ответил Яша, я только теперь подумал.
Думать надо всегда, — ответила Лена.
И кто бы не согласился с еврейской старухой,
несимпатичной, твердой, как камень.
* * *
На границе молчания и отчаяния
нет часовых
На границе растления и истления
нет живых.
Стоят почившие вдалеке,
отражаясь в реке.
Вода прозрачна. У самого дна
огромная рыба видна.
Отражения облаков грядой
тихо плывут под водой.
Говорят, что есть немало планет,
где совсем ничего нет.
Ни безумия нет, ни ума.
Куда ни глянь – только вечный свет
и не менее вечная тьма.
* * *
Голоса отзываются гулким эхом,
блатными песнями под гитару, смехом
в пустых кварталах, пока до зари
развозят по лавкам хлебным ночные фургоны
горячие булки, пока ментам на погоны
льют рыжий свет фонари.
Подняв воротник пальто, угрюмый прохожий
смотрит в асфальт, ежится, чувствуя кожей
угрозу из каждого парадняка. Ему
добираться не менее получаса. Тошно.
Где был вечером – прохожий помнит неточно.
Нехорошо человеку быть одному.
Нехорошо – ни дома, под потолками
высотою в четыре метра, ни над облаками,
тем более, ночью, когда пешком
тишком пробираешься мимо тяжелых
кариатид, атлантов, платанов голых
под мелким осенним дождем-снежком.
Нехорошо. Но Наташка ему не открыла.
Она говорила: чтоб мне твоего не увидеть рыла!
А его под подписку выпустили до суда.
Потом стемнело. Улицы опустели.
Потом за ним погнались и в спину свистели.
Он очнется утром в больничной серой постели,
и никогда не поймет, как он попал сюда.
Борис Херсонский родился в 1950 году в Черновцах во врачебной семье. С трех месяцев почти постоянно живу в Одессе. Окончил Одесский медицинский институт в 1974 году. В 1983 году защитил кандидатскую диссертацию по специальности “Клиническая психология”. Автор многочисленных статей и нескольких монографий по этой специальности. Последние двенадцать лет — в одесском, национальном университете заведует кафедрой клинической психологии. Поэтические публикации в журналах “Слово- Word”, “Арион”, “Крещатик”, “Октябрь”, «Новый берег», «Новый мир», “Воздух”, антологии “Освобожденный Улисс” (2005), “И реквиема медь” (2007), “Диалог” (2007). В 2006 году вышла первая поэтическая книга в России («Семейный архив» (НЛО) Автор двух книг переводов и литературной эссеистики. Лауреат Четвертого и Пятого международного конкурса имени М.Волошина (2006, 2007).