Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2007
О СЛОВАХ
Вышло так, что слова я осознал прежде того, что понимают под их значением.
Некоторые из них к тому времени успели показать себя отъявленными негодяями, иные напоминали собственную тень, высокопарность третьих ложилась на язык, наподобие считалки, четвёртые громогласно объявляли о своём выходе, пятые были зимними, шестые же ходили настоящими отторвами и торжествующе сплёвывали через цыкалку в зубе. А всякая «рваная рана» была составом из двух передёргивающихся вагонов.
Мир был наполнен ими, робкими и надменными, толстыми и надтреснутыми, вертлявыми и неуклюжими. Они держали ритм, обладали вторым темпом и третьим дыханием, напяливали старую шляпу, вышивали на пяльцах и ничего не понимали в навязанных им смыслах, а вернее — в том их тоскливом полууголовном кодексе, которого несчастное должно было придерживаться в повседневной жизни — в работе, на улице, в трамвае и магазине.
Смысл загонял своё подневольное слово на самые пятые задворки третьей сигнальной системы где, волоча его за руку, угрюмо разжёвывал очевидное: этого нельзя, а это можно. Такая ситуация у них несколько затянулась, и некоторые истинные, интимные значения тех или иных слов приоткрылись мне уже в довольно зрелом возрасте. К примеру, простой стишок, популярная у западных славян присказка моего детства, — «трубку, лошадь и жену / не отдам никому» — стал мне близок, понятен и вполне мною обретён едва ли не после того, как я познакомился с романами Милорада Павича, выеденными мною впоследствии изнутри, как камамбер мышью. А «пусть расцветает тысяча цветов» вдруг открылось мне своей восхитительной изнанкой и понимается теперь не иначе, как «пусть падают сто волос», поскольку Лао Цзы всегда изображался смертельно лысым, как и положено китайскому мудрецу, а цветов повсюду и без него довольно. Бесполезно теперь приписывать эти слова Мао Цзэ Дуну.
Однако, в то время, когда слово само могло быть лысым, трёхстворчатым или внешним, а то, что обычно называют его смыслом в миру — не более, чем приведением этого слова в исполнение, вряд ли я смог бы прочитать у Павича более страницы. Сейчас, когда я стал старым, наивным и хромым, мне удобно размышлять о творчестве Павича и других хороших писателей как о некоей дамбе, насыпанной, наподобие голландских плотин, несколькими поколениями, дабы оберечь цветущую, плодородную область от безумия стихий и массовости вырождения, разделить крым и рым, рай и край. Грозно шамкая, понимаю я, что человек стареет по мере того, как худеют его слова, как они обнажают миру свой жёсткий каркас, становятся полуслепыми и несгибаемыми, а их кости зарастают чешуёй, гарью, горем, быльём и извёсткой. Однако, в то время, когда я подростком шатался по заросшим словами переулкам родного города, этим словам не нужен был садовник, хозяин, врач или писатель, литература была им вредна, а истинный творец обязан был, сняв шляпу и рассыпаясь в извинениях, протискиваться между ними в надежде не задеть, не запороть и не испортить. Талантом являлся не писатель, не художник, а весь мир, малую часть которого художник мог, как обычно, с благоговением использовать не по предназначению, а наоборот — слегка замарав и оболванив, как старуха-мать красавицу вечерним макияжем.
С возрастом я растерял свой хаос легкомысленной любознательности, и моя способность обживаться словами, а вернее — тем самым cловом, которое было вначале, и которое поныне разлито в человеческой речи, притупилась, уступив место узкому кругу скрипучих знаний, который я и пытаюсь сейчас выразить.
У НАС В БЕНСОНХЁРСТЕ
У нас в Бенсонхерсте беседуют оглушительными квартетами. Потому, что говорить особенно не о чем. Если, конечно, не считать старого доброго «what’s up, mathtafaka». Да и незачем, поскольку все и так знают. Да и не смешно. Смешное вызывает острую неловкость, и тогда меняют тему, чтобы прикрыть наготу.
За разговором приседают и выпрямляются, плавно помавая руками и медленно приподнимая ногу, согнув ее предварительно в колене, как это принято среди последователей у-шу, или добрых людей у нас в Бруклине, желающих скрыть неловкость паузы. Пауз быть не должно. Пауза — показатель общей слабости. Жизнь обязана состоять и состоит в движении. Когда движение принадлежит народу, тогда нет и не может быть народных движений.
Один ночной сторож пришел наниматься ночным сторожем в охранное бюро, призванное защищать собственность от народных движений. Поскольку сторож — не специальность, а ее отсутствие, там его прямо спросили, кто он по специальности и чем занимается в миру. Сторож отвечал, что по профессии он поэт. Лучше бы он этого не говорил. Его слова вызвали паузу и замешательство, и всем захотелось сменить тему.
Поэт в охранном агенстве — что-то вроде священника за прилавком или генерала в трусах. Каждый должен занимать свое место, учил Конфуций. Иначе люди будут выброшены из биографий, как шары из луз, по определению Мандельштама. Грязь, как удачно выразился кто-то из великих поляков, есть материя в неподобающем месте.
Поэтому все в агенстве были смущены и неприятно удивлены происходящим. Словно им неожиданно в приличном обществе напомнили об их потаенных мечтах и видениях, собственных ранних опытах и тех временах, когда жизнь была похожей на очень красивую женщину. Ведь даже над Бенсонхерстом всегда есть луна и небо.
«Ну что ж, хорошо» — сказали моему другу в охранном агенстве, — «пусть армия по-прежнему является причиной поражения в войне, государство — народных страданий, врачи — болезней, охранники — воровства, пожарные — пожаров, полиция — дорожно-транспортных происшествий, а внутренний мир — причиной грубой и бессодержательной речи. Но все это пустяки в сравнении с клаустрофобией повседневности, в ужасе избегающей пауз. Хорошая поэзия появляется не оттого, что революция, тоталитаризм или война, а потому что люди начинают носить форменную одежду. Говоря на языке, которым создаются судьбы, поэт вторгается в них, делая видимыми, взламывает их внутреннюю, защищенную структуру и осуществляет их на краю гибели. Это даже в меньшей степени профессия, чем ночной сторож. Но мы вас все равно берем. Вы будете получать по минимальной ставке, из которой у вас вычтут за униформу.»
Выйдя на улицу, поэт услышал что-то вроде детского плача и, обернувшись, увидел двух мирно беседующих китайцев. Время от времени, увлекшись беседой, китайцы показывали друг другу пожелтевшие от долгого употребления пальцы. Внимательно и долго он расматривал их, пока ему не стало хорошо и свободно.
АЛЛЕЯ КЛАССИКОВ
Аллея Классиков кишиневского парка им.Пушкина обставлена мужскими бюстами. В этом парке все еще бывают субботники, сгорающая листва, пустые аллеи пушечного дыма, где читатель в галошах смазывает с классиков голубиный помет. Бронзовые лица классиков, за исключением сказочника Иона Крянгэ, мучительно искажены в отсутствие женской ласки.
Каждое из изваяний отдает должное веку. Классик N. жил в пятнадцатом, когда еще не существовало женщин, и похож на разъяренного обманутыми ожиданиями воеводу. Е., юноша романтической эпохи, противостоит ветрам, развевающим то, что у русских классиков называется копной волос. Писатели позднейшего периода имеют выражение лиц величественное и скорбное. Такое выражение, по легко угадывающейся мысли скульптора, должно означать, что все это были достойные, приличные и уважаемые люди.
Я прожил едва ли не всю свою копну волос в США, где не нашел ничего подобного. И мне интересно было разглядывать молдавских классиков.
Может быть, среди американских классиков не нашлось 14-18-ти приличных и достойных, добрых и отвественных мужчин. Галерея пьяниц и бабников, бродяг, трудовых маргиналов и самоубийц в обществе победившего среднего класса, — все, что в этой связи дают мне скромные мои познания в истории американской классики.
В Сохо, на одном из книжных развалов, мне попался альбом фотопортретов американских писателей. Фолкнер, Капоте, Дос-Пассос, Томас Вулф, Селлинджер, Хемингуэй, По и Фрост, Лондон и Фитцджералд. Я его листал, не в силах оторваться. Они были хорошо залистаны, эти страницы в разводах и старческих крапинах, которые бывают на пожившей, хорошей бумаге.
Я вдруг подумал, что почувствовал, почему эти люди так здорово писали.
Конечно, каждый из них был необыкновенно талантлив. Но это и так ясно из их книг.
Там было нечто еще. Лицо. Ни один из них не обладал лицом классика.
СНЕГ В УНГЕНАХ
Вы делите с ним офицерский трехзвездочный в здании вокзала, похожем на старинную тюрьму, окончившую дни краеведческим музеем. Таможенник безапелляционно угощает, проклиная снежные заносы, повсеместное начальство и отчужденную повседневность.
— Молдавские женщины, — говорит таможенник, — быстро смеются и медленно плачут, а их мужчины беседуют, как едят. Молдавский язык вкусен. В него добавляются мягкие знаки. Ши сэнэтос. Будь здоров.
Он выпивает, удерживая стакан двумя пальцами, похожими на прошлогоднюю морковь, и не делая глаза.
— Ши сэнэтос, — соглашаешься ты, поднимая стакан.
Таможенник только что ссадил тебя (сошли и жена с сыном, молдавские граждане) с ночного поезда Бухарест-Кишинев. Оказалось, молдавские въездные визы дают в Леушенах, а в Унгенах нет еще пока печати. Все еще нет.
Пока жена и сын гоняют в Кишинев на такси с твоим мятым паспортом, трое местных мужчин молча курят в одинаковых черных пальто, драматически нахохлившись у дверей пустого вокзала.
— Ши сенетос, — окликает таможенник одного из них. — Будь здоров.
— Будь здоров, — отвечает тот равнодушно, а может, как тебе показалось, насмешливо.
— Больной, который не понимает, что хворает, — это здоровый человек, которого надо лечить всеми средствами до полного отвращения, — сообщает таможенник, доверительно понизив голос.
Он выпивает, кисло сощурившись и сокрушенно морщась. Одной рукой он держит стакан, другой — растопыренную аллюминиевую вилку, которой время от времени указывает в направлении потолка.
— Нет, это не еда. Это не еда, а мелкий бизнес, — заявляет он наконец, как-то хрякнув. — И все-таки хорошо. Хорошо, что есть железная дорога.
— Это уж как пить дать, — поддакиваешь ты.
— Одно дело, — говорит таможенник, с отвращением закусывая, — поезд на земле, другое — самолет в полете.
— Об этом, — говоришь ты, — не может быть двух-трех мнений.
— Насыщенность самолета исполненным предназначением равна беспомощности пассажира, — продолжает таможенник, вздымая вилку. — В ней наша слабость достигает уровня нашего хитроумия. Самолет вообще — мрачное зрелище. И все это в салоне, где пассажиры в пальто.
В дальнем углу зала две мещанки, оборачиваясь и подтягивая юбки, молча набивают на себе чулки контрабандой по мелочи — сигаретными пачками.
— Конечно, майор, — соглашаешься ты из осторожности, — они безучастны. Можно сказать, они безучастны, как в автобусе. Но всё-таки, сверху видишь землю, которая обходится без тебя, и можешь поразмышлять о судьбе и укрепиться в вере. Подумать о том, что тебе больше никогда не придёт в голову.
— В поезде тебе ничего не придёт в голову, — авторитетно заявляет таможенник. — Ты просто знаешь, что этого нет, а то — есть. Потому, что если так вышло, что Он есть, то не в небе, а здесь, в нашей заезженной колее, среди падших, железнодорожных и грешных, мытарей и блудниц. Наша вера Ему вообще не нужна. Зачем Ему позолота, елей и прочие ризы. Какая Ему разница, что пишут о нём в газетах. И так понятно, что Он — здесь.
— Что бы там ни писали, — отвечаешь ты, поразмыслив, — но даже если Его нет, то унижаться людям до того, что они подразумевают под собственным величием, тем более неправильно. Потому, что если Его нет, это и есть мера Его существования. И Он не может быть стеснен мерой своего отсутствия.
— Тебе больше не наливать, — говорит таможенник, разливая по стаканам, таким старым, что коньяк не имеет запаха.
Закуска съедена, и вы выпиваете без закуски.
— На газеты не стоит обращать внимания, — говоришь ты примирительно. — В газетах самое правдивое — это реклама. А самое лживое — название.
— Врать можно, а лгать — нет, — соглашается таможенник с растроганной назидательностью благодарного учителя. — Люди — хуже газет, они — как поэтические стихи. На них вообще полагаться нельзя. Только на птиц. На птиц и животных: они все знают, потому что не понимают.
— За птиц, — говоришь ты, берясь за бутылку.
И вот вы выпиваете ещё раз, слушая как снежинки сталкиваются в полете. Снег настаивается на будничном утречке того особенного цвета, который означает посильный минимум его, цвета, существования. Цвета вокзальной побелки.
— Говорят, чтобы вырастить английский газон, триста лет подстригают траву, — раздумчиво произносит таможенник. — Для настоящей молдавской провинции нужно, минимум-миниморум, лет семьсот. Семь сотен лет, чтобы пахнуть так, как пахнут настоящие, стоящие вещи — не вещами, но их присутствием. Последней, заштатной глухоманью истины. Окончательным равенством существующего. Забытыми снами. Только тогда ты понимаешь: чтобы прожить долгую жизнь, нужно уметь терять время.
— Да, чтобы прожить долгую жизнь, — говоришь ты, — следует умереть вовремя.
Вы помалкиваете, прислушиваясь ко времени внутри себя.
— Не надо ли выслать за женой машину?
— Не надо. Вот она едет, — возражает таможенник, сокрушённо разливая последнее.